Шрифт:
Но самое главное, что и Пояркову дороги не заказаны. Знал бы он, что Яшка себя прекрасно чувствует, что давление у него нормальное и пульс великолепный, что дело вовсе не в нем, а в поведении Бабкина.
Как он мог сообщить о себе? Записка в ботинке не помогла. Наверное, не нашли. Сигналы, переданные через фотоэлемент, не приняты. Осталось последнее средство - включить в линию, по которой передавалось биение Яшкиного сердечка, репродуктор от карманного приемника и крикнуть в него хоть несколько слов. Не было ведомо Бабкину, что врачам не требовалось выслушивать Яшкино сердце, его биение записывается на ленте так же, как и кровяное давление и температура. А кроме того, Тимофей не знал, что подсоединился не только к одному каналу, а и к другому, по которому в этот момент передавался пульс. Вот и получилась совершенно неожиданная картина Яшкиной болезни. Охрипший, слабый голос Тимофея записывался на ленте в виде дрожащих кривых. Перышки не смогли передать слов, однако упорно доказывали, что подопытный пациент Яшка-гипертоник - серьезно заболел.
Но заболел не он, а Поярков. В самом деле, когда у тебя отбирают последнюю надежду, то вряд ли будешь хорошо себя чувствовать. Правда, на основании этого опыта нельзя еще ничего решить окончательно, но конструктор, истомленный неудачами и сопротивлением противников, был мнителен.
Единственным утешением он мог считать, что навсегда покинул "последний полустанок" - НИИАП. Здесь и воздух другой. Правда, все еще путается под ногами Медоваров, но после посадки "Униона" ему здесь делать будет нечего.
Это вполне закономерно. Впрочем, поживем - увидим.
Мы простились с обиженными сотрудниками НИИАП, которые на другое утро после прилета в Ионосферный институт отправились восвояси. Простимся пока и с Аскольдиком. Он выпросил у Медоварова двухнедельный отпуск за свой счет и проследовал на отдых к морю.
– Точка, - сказал он на прощанье.
– В атмосфере культа личности Набатникова я дышать не могу. Я свободный человек. Точка.
Этой точкой закончилась бесславная командировка Аскольдика. Все его похождения, обычно начинающиеся на танцплощадках, представляли собой нечто вроде многоточия мушиных следов. Такова была основная деятельность борца за "свободного человека".
Впрочем, не стоило бы и вспоминать о нем, но перед самым отлетом Аскольдик сумел и здесь наследить. Правда, в несколько ином роде.
Медоваров искал случая, чтобы похвастаться самолетом-лабораторией НИИАП, как она здорово оборудована и какими важными работами в ней занимаются. Не умея объясняться ни на одном иностранном языке и в то же время не желая прибегать к помощи переводчиков, он решил показать лабораторию польскому геофизику, который говорил по-русски не хуже самого Медоварова и мог сказать всякие лестные слова.
Во время осмотра лаборатории иностранному гостю представили сотрудников НИИАП, в том числе и Аскольда Семенюка.
Выбрав подходящую минуту, Аскольдик подкараулил геофизика и, вроде как обращаясь к "международному мнению", высказал наболевшее: он говорил о том, что ему запретили издавать рукописный журнал "Голубая тишина". Жаловался на учебные программы. Почему в них не предусмотрено изучение известных в свое время поэтов-мистиков и символистов, а все часы отданы классикам и социалистическому реализму? Он, например, пишет стихи в духе Бодлера, а их почему-то не печатают, впрочем, так же, как и других "инакомыслящих" поэтов. Рассказал также, что попробовал перейти на сатиру, стал критиковать начальство в стенгазете. Сначала ничего - разрешили вывесить, а потом начальство обиделось и газету сняли. Все это совсем недавно произошло в самолете.
Аскольдик даже показал место, где висела злополучная "молния", просил весь разговор держать в тайне, хотя, кроме примитивной демагогической болтовни, в нем ничего не было.
Польский ученый считал себя другом Советского Союза, но ничего не понимал в политике, даже гордился этим, ставил науку превыше всего и ничем другим не интересовался. Слова обиженного советского студента поляку показались откровением, и, вспомнив кое-что из случайно услышанной передачи "Голоса Америки", гость захотел поговорить с Набатниковым и выяснить его отношение к затронутому вопросу.
Трудно определить причины странной в наши дни аполитичности польского ученого, - ведь его народ столько перестрадал в минувшую войну. Но дело в том, что задолго до этих страшных лет он уехал в Швецию, где даже глубокие старики не могли бы припомнить, когда их страна воевала. Потом он вернулся в Варшаву, почти уже восстановленную, поехал в Женеву, где никогда не темнело небо от вражеских самолетов. Так и получилось, что за всю свою пятидесятилетнюю жизнь он не познал ни особых горестей, ни страха, он не видел смерти, обездоленных детей, и только оставшиеся еще разбитые дома Варшавы могли напомнить ему, что пережили его соотечественники.
Набатников пригласил геофизика к себе в кабинет и разлил по чашкам кофе.
– Боюсь, что я не смогу ответить на многие вопросы, - сказал он, садясь напротив гостя.
– Вы интересуетесь атмосферной оптикой? Ведь по существу нам только сейчас утвердили программу испытаний "Униона". Это внеплановая, так сказать, инициативная работа, и о ней пока не будут писать.
– У вас не обо всем пишут, пан Набатников. Почему?
Прихлебывая с ложечки кофе, человек, проживший большую жизнь в науке, но далекий от окружающей его действительности, смотрел на Афанасия Гавриловича и ждал ответа, вовсе не касающегося ни атмосферной оптики, ни геофизики вообще.