Шрифт:
Дарье нисколько не обрадовалась. В первый миг даже подосадовала, что кого-то все же впустили, нарушили одиночество, но, увидев ее, досаду, конечно, скрыла, слушала ту с показным интересом, но совершенно безучастно внутри - опять одолевала дрема!
– хотя Мансурова, страшно переживая, прерывалась от волнения и нехватки воздуха, сообщала, что происходило после ее увоза, как на государевой половине и на их все сначала притихли, а потом зашептались; в одном месте двое-трое шепчутся, в другом, в третьем - и только о ней. А вчерась уже и во всех московских домах разговоры только о ней. На базарах. На торжках. На крестцах. На папертях. Там-то везде уж в полный голос и крик несут такое, что волосы от ужаса встают дыбом - сама слышала! Будто бы и одежды-то с нее сдирали догола, и плетью хлестали до крови, а Требник возлагали на голову связанной по рукам и ногам.
– Правда ли?
Отвечать тоже не хотелось, но было нужно, и она через силу, тихо промолвила, удивившись, что голос ее, оказывается, сел и охрип:
– Не до того, но все насилием. Шигона ударил плеткой. Лишилась сознания. Что потом - не помню.
Дарья закачалась, завсхлипывала, слезы снова потекли ручьем.
Поутихнув, стала рассказывать, что вчера и Красное крыльцо целый день пустовало. Никогда такого не было, чтоб ни вызванных, ни просителей никого. Целый день никого!
– Мой говорит: будто чума нагря...
Тут в дверь опять стук, и вошла Мария, с коей не виделись недели две. И тоже, конечно, застыла, онемела поначалу и заплакала, увидев, что с ней сталось и обозрев крошечную черную келью. Ей и сесть-то пришлось к Соломонии на топчан, в который она непроизвольно потыкала пальцем, до того он был жесткий. Затем извлекла из кожаной кисы гостинцы, всякие любимые сестрой сладости.
Дарья спохватилась, что забыла, что тоже принесла любимые ею пирожки с визигой и калач крупитчатый и ватрушки.
Мария стала рассказывать, как в их доме, доме князей Стародубских, позавчера, вчера и ныне все речи тоже только о ней, и сколько у них уже перебывало родовитых князей, бояр и окольничих, и как все возмущаются, и негодуют, и постичь не могут, как такое вообще могло содеяться именно с ней, с воистину любимой, лелеемой, вечно возносимой и почитаемой им женой! Наваждение, затемнение, помутнение разума какое-то! И не без злых, бесовских сил, конечно, - никто ни на миг в сем не сомневается. И даже имя называют безбоязненно, ибо как незаконно занял святой престол - так ведь напасть за напастью, да одна страшнее другой! Но только нет, нет такого закона, чтобы постригать кого-то, тем более государыню, неведомо за что, без вразумительных обвинений. Недетородна, говорят, - так это не обвинение, не преступление и на него тоже нет никаких законов. А что уже пострижена - еще ничего не значит, ибо преступно, подло пострижена!
Мария тоже горячилась, сострадая сестре: шептала, вскрикивала, сбивалась, повторялась.
Соломония же слушала спокойно, не вставив ни слова: ей стало казаться, что все это не про нее.
И только за Марией и Дарьей закрылась дверь, тотчас сами собой смежились веки и она расслабленно завалилась навзничь на топчан, погрузилась в свое теплое, властное забытье...
Но возникла Анна Траханиот, уже вся в снегу и сильно пахнущая снегом, подзамерзшая. Отряхивалась-отряхивалась в двери, чтобы скрыть то же, что испытывали в первые мгновения опередившие ее. И слезы в глазах блеснули, но сдержалась - была покрепче и не слезлива. Тоже принесла гостинцы, которые уже лежали на полу у стены, потому что больше их негде было разместить. Сообщила, что вопли нечеловеческие государыни на ее половине слышали, конечно, все. И на воле, кто был в тот момент, их очень даже слышали. И как ее вынесли в лисьей шубе и положили в сани, прикрыв сверху с головой овчинным тулупом и войлочной полстью, видели, как повезли в сопровождении шести конников в тяжелых тягилях. Как ее служители, будто перед всемирным библейским потопом, один за другим потихоньку побегли, побегли из ее палат и теремов, и знатные, и работные, и теперь там пустота и могильная тишина; она, сбираясь к ней, заглянула туда - жуть как пусто и немо. Не знает, пришел ли кто из истопников, потопят ли хоть печи...
При ней пожаловала и игуменья Евпраксия - крупная, грузная, с квадратным, одутловатым лицом в больших родинках, с маленькими, заплывшими светло-серыми глазками и ровным, негромким голосом. Поклонилась легонько, благословила ее, потом Анну и, тяжело опустившись на табурет, выжидательно уставилась на нее. Та ушла. Перевела взгляд на Соломонию, еще раз склонила перед ней голову.
– Ты не хотела никого видеть - я и не шла. За келью не обессудь привезли ночью. Другую, добрую, уже приготовили, хошь - сразу пойдем?
Соломония отрицательно помотала головой.
– Келейниц определила тебе двух, из самых добрых молодых черниц. Коли мало - скажи.
Замолкла, изучающе оглядывая, заглядывая в глаза. Долго изучала. Глубоко вздохнула.
– Буду с тобой откровенна, - чуть замялась, но все же твердо сказала:Приказали мне следить за каждым твоим шагом. Доносить обо всем. Ни под каким видом не выпускать за ворота обители. Не гневайся - ослушаться не могу. И прошу покорно: не дай гневу несправедливому обрушиться на нас - не выходи из обители... пока... А в остальном - живи как знаешь, монастырь не общежитийный. Духовник твой, отец Варлаам, придет попозже. Он добрый, душевный, надеюсь, понравится. Хорошо, если бы ты и на службы, бдения ходила...
– Снова умолкла, явно смущенная ее безучастным видом и молчанием.
– Сама-то ничего не хочешь спросить, попросить?
Соломония опять помотала головой.
– Ну! Ну! В другую келью-то счас или погодя?
– Погодя.
Поняла, что она не хочет или даже не в силах разговаривать и хочет остаться одна, и поднялась.
– Как скажешь! Как скажешь! Господь терпел и нам велел. Да поможет Он тебе! Ты помолись! Помолись, государыня!..
Но ей и молиться не хотелось. Впервые в жизни не хотелось. Застыдила, укорила себя за это, но вяло, лениво, будто кого-то другого, будто со стороны. Но все же заставила себя начать негромко: "Господи Иисусе..."