Васильев Борис Львович
Шрифт:
– Тяжкая судьба у тебя будет, витязь русский, - неторопливо, задумчиво и певуче переводила мама Каруца.
– Раны тяжкие она видит, но не они тебя в могилу сведут. Казенный дом с железными решетками видит, но не в нем ты сгинешь. Шинель солдатскую на тебе видит, но не обессилит она тебя.
– Ну а радостное хоть что-нибудь она в жизни моей усматривает?
– спросил я с усмешкой.
– Любовь тебя ожидает великая. И любовь эта и будет наградой за все страдания твои. Сын от той любви рожден будет, и род твой славный продолжит. Не бойся жизни своей, счастье потом все искупит. И ничего боле она тебе не скажет.
– Что ж, и на том спасибо, - признаться, вздохнул я невольно.
– Вот ей червонец за гадание.
– Не!..
– вдруг гневно сказала старуха и ладонь свою сухую передо мной растопырила.
– Деньги за гадания берут, - строго сказала мама Каруца.
– А это - не гадание. Это - пророчество.
Повернулись и ушли. А я с разинутым ртом остался. И с мыслями растревоженными.
Впрочем, я никогда мыслей растревоженных в себе не хранил. Не умел хранить, так уж я устроен. И уже через минуту и в себя пришел, и все из головы выбросил, и... и обнаружил, что Александра Сергеевича рядом нет. Один майор Раевский остался.
– А Пушкин где?
– спрашиваю.
Засуетился Раевский, заоглядывался, вскочил даже. Сказал с испугом растерянным:
– Понятия не имею.
– Сидите здесь, майор.
Кинулся искать. Глазами, разумеется, языка-то не знаю. Но как раз в это время пляски затеяли начинать, которые цыганы так любят. И цыганские девочки для затравки первыми к костру выскочили. За ними девицы готовились, и все в радостном оживлении начали пересаживаться, круг для плясок расширяя. Поднялась сумятица, и я понял, что в толкотне этой веселой Пушкина мне никак не разыскать. И ринулся к центральному шатру, который для вожака всегда отдельно ставили. А потому ринулся, что ром-баро Кантарай мамой Каруцей был уже вовремя лично представлен.
Перед входом в шатер - два пожилых цыгана с трубками сидят. Нет, вход не загородили, не спросили ничего, но посмотрели на меня вопрошающе.
– Мне ром-баро, - говорю.
– Друг у меня пропал.
Не знаю, то ли по-русски они понимали, то ли просто оценили волнение мое. Но оба полотнища входа на себя молча потянули, доступ в шатер мне предоставляя.
В шатре небольшой костер горел. И у костра того ром-баро Кантарай и Александр Сергеевич Пушкин мирно распивали вторую бутылку ренского. Поклонился я у входа - вожак передо мною все-таки - и говорю весьма возму-щенно:
– Александр Сергеевич, докладывать надо, если уходишь! Мы с майором с ног сбились...
Пушкин послушно встает, что удивительно, потому что послушанием он никогда не отличался. А тут - оживленный, улыбчивый, сияющий даже - без всяких возражений.
– Je demande pardon ("прошу прощения"), Александр.
Я не успеваю ничего сказать, как он с вежливым почтением - вожаку Кантараю:
– Je vous suis trиs reconnaissant, baron ("Я вам очень благодарен, барон").
Я малость ошалеваю, а он кланяется и почтительно пожимает вожаку руку. И мы выходим из шатра.
– Кантарай что, по-французски понимает?
– спрашиваю весьма обалдело.
– Мы с ним превосходно объяснялись на всех языках разом!
– смеется Пушкин и вдруг крепко обнимает меня.
– Спасибо тебе, Сашка, великое тебе спасибо!..
20-е мая
Вчерашний день, поутру начавшись почти безмятежно, к вечеру весьма осложнился. Пушкин, как и обещал, секундантом меня не взял, но я из не признающего никаких уверток майора Раевского без труда вытянул, где именно они стреляются. Прискакал туда заранее, осмотрел место, нет ли где преимуществ в высоте да удобно ли стоять на номерах. Затем спрятал арендованную лошадь в кустах и уселся в тени волошского ореха с бутылкой прихваченного вина.
За Александра Сергеевича я почему-то не беспокоился. Правда, стрельба его очень уж от настроения зависела, но мне думалось, что в это тихое, безмятежное утро настроение Пушкина будет, как обычно, в равновесии с настроением самой природы. В таком настроении Александр Сергеевич, бывало, в пиковый туз попадал (почему-то он именно в него стрелять предпочитал), а вот если, не дай Бог, раздражен он, если не в духе или в тревожных мыслях, тогда не то что в туза в корову мог промахнуться. Но, повторяю, верил я, что сегодня все обойдется. Либо вообще миром, либо вообще - мимо. Александр Сергеевич уже перестал горевать по поводу поломанного ногтя, а обидчик его и поводов-то для дуэли никаких не имел, если Пушкин сказал мне правду тогда, в фехтовальном зале.
Я о другом беспокоился. Я беспокоился, что Пушкин, с Дороховым лицом к лицу столкнувшись, не удержится либо от дерзости, либо от насмешки. И невероятно, даже ненормально обидчивый бретер воспользуется этим, тут же пригласив Александра Сергеевича к барьеру. Это для нас Александр Сергеевич там, в Кишиневе, уже Пушкиным был, а для светского общества - неказистым, подчас ядовито остроумным некрасивым человечком во фраке с дурацкой красной ермолкой на голове. Он раздражал тупых и чванливых, потому что всегда умел подчеркнуть, что они - тупые и чванливые. А тут - встреча с магнитом, который и отталкивал Пушкина, и к себе тянул одновременно с силой неумолимой. В зависимости от того, какой из полюсов господствовал в этот момент в непредсказуемой пушкинской душе.