Шрифт:
– Послушай, Мария, - сказал Васильев, не снимая руки с телефонной трубки. - Есть еще один беспечный человек, у которого она может быть. Это твой чудный дядя - Эдуард Аркадьевич. Его монологи бывают беспредельными. И уклониться от них не так-то просто...
Она зябко передернула плечами.
– С половины первого ночи я начала обзванивать всех. Звонила и Эдуарду, и твоему Лопатину, и этому балбесу Светозарову. Не поверишь, балбес оказался дома, смотрел какой-то хоккей и уверил меня, что Вику сегодня не видел. Какое бессилие, какое ужасающее бессилие!..
– Маша, давай посидим и спокойно подумаем, - сказал строго Васильев. Где бы Виктория ни была, нам остается одно - ждать.
– Ты говоришь - ждать? - повторила она и вдруг сказала с самоказнящей насмешливостью: - У тебя нет такого ощущения, что в этой гостиной я уже два года жду свою дочь?
– Что ты хочешь этим сказать, Маша?
В гостиной зашипели часы, стукнул молоточек, и вместе с нарастающим шипением упал густым, органным басом отрезанный удар, отдаваясь тягучим гулом в коридоре и комнатах. Бой смолк, и снова ровно и одиноко отстукивал в тишине старый "Павел Буре". И в этих отсчетах безразличных ко всему секунд глубокой ночи на мгновение встал перед глазами Васильева утонувший в мартовской тьме их дом с тревожно-яркими, пронзающими темноту тремя окнами, за которыми неудержимо утекало необлегчающее время.
"Вероятно, мы были бы повально счастливы, если бы наши чувства были выше времени, - подумал некстати Васильев. - И спасение приходило бы в лазурных снах".
– Наверное, наша дочь взрослая девица, влюблена в какого-нибудь парня и, конечно, между ними все может быть, как бывает в молодости, - сказал Васильев, совсем не желая этого "все может быть", но стараясь успокоить Марию. - Представь, что двое молодых влюбленных людей забыли обо всем на свете, телефона в квартире нет, к автомату бежать не хочется. Так, Маша, может быть?
– Ты... ничего не знаешь! - ответила Мария шепотом. - Ничего розным счетом не знаешь... Ты не знаешь, как два года назад я вот так же ждала ее до утра...
Она стояла, зажмурясь, подставив лицо невидимому ему ужасу, вспоминая только то, свое, неотстранимое, что он еще не мог знать и предположить, - и страх, смешанный с любовью к каждой черточке в ее лице, сжал его знакомым ознобом.
– Что я не знаю, Маша? - спросил он. - Что ты скрываешь от меня?
– Я не хотела...
Она села в кресло около торшера, ненужно положила ту же английскую книгу на колено, не к месту открывшееся полой халата своей белой округлостью и полнотой, и молча клонила голову к страницам, и он увидел ее опущенные ресницы, набухшие от слез.
– Может быть, ничего не нужно мне говорить, Маша? - сказал он, намереваясь смягчить напряжение, чувствуя, как жалость к ней охватывала его зеленой колючей тьмой. - О чем ты?
– Я не хотела тебе рассказывать, - заговорила Мария носовым голосом и вытерла две расплывшиеся капли, упавшие на страницу. - Мужчине и отцу этого не надо знать. Ты помнишь болезнь Виктории? - Она не выдержала, слезы замелькали по ее щекам, и, жалобно отворачиваясь, она в тихой обессиленности сказала: - Конечно, ты всего ужасного не знаешь...
Нет, он не знал всего, что случилось два года назад, знал только, что болезнь дочери началась довольно-таки загадочно после поездки за город, в какую-то Грибановку. Это было дачное место под Москвой, где у одного из студентов собиралась после окончания экзаменов компания первокурсников. Виктория вернулась домой на рассвете (в ту ночь Васильев работал у себя в мастерской), а когда ранним утром позвонила Мария и он, пораженный ее замороженным голосом, приехал немедля на квартиру, она, задушенно всхлипывая, припала виском к его груди, прошептала: "Не надо к Вике заходить сейчас..." - и по ее шепоту, по тишине, по запаху лекарств он понял, что произошло что-то серьезное, опасное, так молниеносно изменившее все в доме. Потом она ушла в комнату дочери, он же сидел у двери, сосал незажженную сигарету и слушал, как за стеной прерывисто плакала, звала Марию, вскрикивала в забытьи Виктория, улавливая отдельные слова, бессвязные фразы, ее бред, ее мольбу, обращенную к какому-то шоферу такси, к каким-то парням, готовым к убийству, к какому-то милиционеру, который не хотел ничего предпринимать, и эти повторяющиеся вскрики, неутешные рыдания его восемнадцатилетней дочери отдавались в нем ударами боли. И была непонятность того ужасающего, что случилось с ней вчера за городом. А Мария неумело лгала ему, сбивчиво говорила о неких психических женских особенностях возраста, чего мужчине, по ее словам, объяснять не полагалось, наняла ночную сиделку, бывшую медицинскую сестру, взяла отпуск и сама целый месяц не отходила от Виктории, осунулась, подурнела, перестала улыбаться, а по вечерам чутко сидела с книгой у торшера, прислушиваясь к шорохам в комнате Виктории, вздрагивала от малейшего звука за стеной, и он думал с неисчезающей тревогой: "Что они скрывают от меня? И ради чего?"
Васильев увидел дочь через восемь дней, когда июньским утром его впустили наконец в ее комнату, проветренную, наполненную солнцем (везде стоял свежий летний тополиный запах), увидел на снежно-белой подушке такое же белое истонченное лицо дочери с черным, спекшимся, искусанным ртом, с осиненными глазами, ставшими такими огромными, иконописными, испускавшими такой печальный беззащитный свет смертельно раненного животного, что его стиснул малярийный озноб, и, боясь показать ей это, выговорил фальшиво-бодро:
– Здравствуй, моя дочь, как ты чувствуешь себя, милая?
Она повернула голову, посмотрела на него и в первую секунду попыталась даже улыбнуться ему своими огромными глазами. Он наклонился, чтобы поцеловать ее, и тоже улыбнулся, но лицо Виктории вдруг задрожало, скривилось, капли одна за другой покатились по ее искривленным запекшимся губам, и, выпрастывая из-под простыни руки, она вся рванулась к нему, обнимая, плача, крича, ударяясь лбом о его шею, умоляя его:
– Па-па! Миленький... помоги мне! Помоги мне, па-па!..