Шрифт:
– Сами? Хотелось бы мне поглядеть, - усмехается Киршкалн.
– Вот и поглядишь!
– Озолниек встает.
– В самое ближайшее время у меня будет разговор с воспитателями, а затем и на Большом совете. Не хочу тебя задерживать, ты и так все на часы посматриваешь, но дома продумай все "за" и "против", может, мы чтонибудь упустили.
"Интересно, как он этого добьется?" - думает Киршкалн по пути в отделение.
Ребята уже спят или притворяются спящими. Зумент, "покоритель колонии", лежит под одеялом.
У кровати Калейса Киршкалн присаживается на табурет и наклоняется к своему командиру.
– Порядок, - не дожидаясь расспросов, говорит Калейс шепотом.
– Даже не вставал. Натянул одеяло и так и лежит одетый. Коцы [Ботинки.] только скинул.
– К нему кто-нибудь приходил? Он просил чегонибудь?
– Нет, - отвечает Калейс.
– Гляди за ним в оба. Тебе сегодня ночью вообще лучше бы спать не слишком крепко. И за Межулисом посматривай!
– Я знаю.
– Спокойной ночи!
– Спокойной ночи!
Присаживается Киршкалн и на краешек Межулисовой кровати. Парень лежит, глаза закрыты, но по дыханию слышно - не спит, притворяется.
– О чем ты все думаешь по ночам?
– спрашивает Киршкалн вполголоса.
Ответа нет.
– Неужели тебе кажется, что быть одному против всех - самый верный путь?
Глаза закрыты, Межулис молчит.
"Насильно мил не будешь", - вспоминает Киршкалн мудрую поговорку, встает и уходит, тихонько притворив за собой дверь. Еще надо предупредить дежурного воспитателя и контролера. Конечно, можно бы Зумента поднять и приказать раздеться, но это зря всполошило бы ребят. Пусть думает, что воспитатель проглядел нарушение.
А Зумент лежит, зарывшись головой в подушку, и размышляет над своей семнадцатилетней жизнью.
IV
Понятие "отец" для него было пустым звуком. Николаю известно, что этот человек был каменщиком, его тоже звали Николаем; за кражу стройматериалов оп был осужден на десять лет. Это случилось давно, в те незапамятные времена, о которых он не знает вообще ничего. Отбыв срок, отец остался там же, в Сибири, и работает где-то в бескрайней то ли ангарской, то ли енисейской тайге, где человек исчезает, словно иголка в стоге сена. У матери не было даже фотографии отца, но Коле она не раз говорила: "Красивый был парень. Другие разве не крадут, а моего вот сграбастали". Коля не ощущал отсутствия отца, поскольку нельзя ощущать недостаток того, чего у тебя никогда не было. И когда кто-нибудь случайно спрашивал: "А где твой папка?" - мальчик почти с радостью отвечал: "У меня нету папы!"; в мозг впечаталось хлесткое словцо "сграбастали" и туманное сознание того, что мистического отца силой уволокли некие "чудовища" за то, что он делал то же самое, что и другие, но эти "другие" почему-то остались на свободе.
Все отдаленные воспоминания детства были связаны с матерью. В то время Коля не мог знать, что его мама - еще совсем молоденькая ветреная девчонка.
На жизнь она смотрела глазами недалекого ребенка и опускала беспомощно руки перед малейшими трудностями, не зная, чем и как помочь себе самой, не говоря уж о своем малыше. Для него же мать была единственным источником знаний и житейской мудрости, его ненаглядная, любимая мама. По вечерам они забирались в постель, мать ерошила ему волосы, называла "любимой коташкой", и он счастливо засыпал на ее теплой груди. Иной раз она бывала грустна и несчастна, говорила о том, как трудно ей живется одной, и уверяла, что не бывает на свете настоящего счастья.
"Да что ты в этом смыслишь!" - говорила она, потом подолгу молчала.
Мать работала на текстильной фабрике и на целый день запирала его в комнате, но после того случая, когда он едва было не удавился на бельевой веревко, появилась древняя старушка, которая вязала чулки и почитывала черную книжку с крестом на переплете.
Когда он шалил, старушка грозила пальцем и призывала побояться бога, горестно качала головой и приговаривала: "Ах, как много зла на свете!"
К маме стали захаживать чужие дяди о бутылкой вина в кармане. "Твой сынишка?" - говорили они и гладили Колю по голове, но вскоре пpo него забывали.
Теперь он спал уже на своем тюфячке в углу комваты.
Проснувшись однажды ночью, он хотел было по привычке забраться под одеяло к маме, но на ее подушке наткнулся на чье-то чужое, заросшее колючей щетиной лицо. С перепугу он закричал. Это было одно из самых жутких ощущений в его детстве. Оно осталось в Николае навсегда и проявлялось особенно остро, заставляя его руку напрячься, когда в темноте он протягивал ее к какому-либо невидимому предмету.
В тот раз мать долго его утешала, плакала и горячо шептала сквозь слезы, что она, мол, нехорошая и пусть он простит ее, эдакую бяку. Толком не понимая, за что она просит у него прощения, Николай уловил лишь одно его мама уже не та, что была раньше.
Шли годы, он делал новые открытия, и первым стала их мощенная булыжником окраинная улочка.
Самым интересным и привлекательным местом на этой улице был "Буфет" рядом в их домом. Взрослые - здоровые дяди, от которых, бывало, чуть что и надо улепетывать во весь дух, - здесь становились беспомощными, словно младенцы. Можно было смело идти за ними по пятам и, подражая их нетвердой походке, дразнить: "Дядька пьяница, к рюмке тянется!" Самые храбрые, так те скакали впереди пьяного, показывали язык и длинный нос, а когда тот, неуклкн же раскачиваясь и спотыкаясь, извергая потоки брани, пытался кого-нибудь поймать, вся орава с визгом и хохотом бросалась врассыпную. Если же мертвецки пьяный забулдыга валялся на земле, начиналась иная потеха. Карманы ему набивали камнями, а к поясу сзади привязывали на бечевке комок бумаги или консервную банку.