Шрифт:
– Только что, вон на том диване, вы говорили об истории по-другому! сказал Арсений Романович.
– Разве за этими бог знает когда умершими словами вам не слышатся страдания и торжество живых людей? За Соловьевым-то вы сидели не ради смеха?
Вдруг снова вмешалась Аночка, но уже не с наивной и осуждающей строгостью, а в каком-то ликовании нечаянно сделанного открытия.
– А правда, Александр Владимирович, вы все это говорите не потому, что так думаете, а почему-то еще?
– То есть что - все это?
– переспросил он, сердито помигав на нее.
– Вы, пожалуйста, не сердитесь. Но вы смеялись над вашим фармацевтом. А вам ведь приятно, что он так верит в ваше искусство, такое придает значение вашему слову, что вот вы только напишите, и сразу будут дворы чистить и, может, во дворах совсем по-особенному жить начнут. И ведь правда, сколько бы ваше слово жизней сохранило бы... ну, сколько бы людей больше не заражалось и не умирало. Если бы вы взяли и написали. Правда ведь? Вы сами знаете, что правда.
У нее залучились глаза, словно от умиления, что она все так просто и легко разобрала.
– Бедный Саша, тебя исклевали, - засмеялась Анастасия Германовна.
Он передернул плечами.
– Не считаете же вы серьезно, милая барышня, что с помощью стихов можно поднимать колокола на колокольню? Мы говорим об одном и том же, но думаем разное.
– Я и прошу вас сказать, что вы думаете об идее Егора Павловича.
– Прежде всего я думаю, не надо из меня делать подсудимого. Я возражаю не против слов, и даже не против мыслей. Но события слишком распалили вашу фантазию. И я против состояния, в котором вы находитесь.
– Потому что оно тебе чуждо, да?
– сказал Цветухин.
– Я считал тебя моложе.
– При чем здесь молодость?
– Революция - это молодость.
– Умри. Я выбью это слово на твоем надгробии. К сожалению, молодость невинна в делах искусства. Впрочем, не совсем невинна. Она мешает искусству.
– Мне непонятно, - призналась Аночка.
– Если молодость и революция одно и то же (она немного запнулась)... Разве революция мешает вам писать?
– Она мешает писать против себя, - хмуро произнес Цветухин, но сейчас же встряхнулся: - Не знаю, не знаю! У меня такое чувство, что мы идем садом, охваченным бурей, все гнется, ветер свистит, и так шумно на душе, так волнительно, что...
– Ах, черт! Вот оно!
– ожесточился Пастухов.
– Выскочило! Волнительно! Я ненавижу это слово! Актерское слово! Выдуманное, не существующее, противное языку... какая-то праздная рожа, а не человеческое слово!.. И твой наигрыш, Егор! Когда я слышу эти одушевленные восклицательные знаки, мне чудится - какой-то здоровячок вертится передо мной нагишом и все время показывает бицепсы!
Он остановился, набирая воздуха, чтобы говорить и говорить, словно наступила минута пробивать брешь в мешавшей ему стене. И неожиданно замолчал.
Аночка, медленно поднимаясь, в страхе глядела на приотворенную дверь.
Павлик, войдя, манил сестру пальцем. Видно было, что он примчался сюда не переводя дух.
Она, как школьница, перешагнула через стул и подбежала к нему. Он нагнул ее к себе, что-то коротко прошептал, изо всех сил удерживая дыхание.
Арсений Романович вскочил.
– Что такое с мамой, а?
– спросил он, насторожившись.
Поднялся Егор Павлович. Бледный, он смотрел за Аночкой выросшими глазами. Она стала со всеми прощаться.
– Дорогая моя, позволь я тебя провожу, - попросил Цветухин, когда она подошла к нему.
– Умоляю вас, не надо.
Она схватила Павлика за плечо, и они выбежали из комнаты. Мальчик успел крикнуть:
– Арсений Романыч, я потом забегу!
Цветухин тотчас собрался уходить. У него тряслась рука, когда он подал ее Пастухову.
– Ну, куда же ты? Подожди. Неужели ни минуты не можешь без золотого башмачка?
– Оставь, оставь!
– вырвалось у Егора Павловича.
– Ты не представляешь, что значит для Аночки ее мать!
– Она при смерти, - сказал Арсений Романович.
– Откуда же мне знать...
– замялся Пастухов.
Он проводил Цветухина по коридору и зашел в свою комнату.
Анастасия Германовна распахнула окно. Уже сильно алело на западе, но было еще душно. Они сели рядом. Все чересчур быстро переменилось, и они должны были помолчать, чтобы собрать мысли. Немного погодя Анастасия Германовна положила руку на колено мужа.
– Ты ведь знаешь легенду о Пилате?
– спросила она тихо.
– Понтий Пилат, дряхлый, толстый, закрыв глаза, лежит на морском пляже, греет свои подагрические кости и слушает другого старика патриция. У обоих вся жизнь в прошлом. В далеком, славном, счастливом прошлом. "А помнишь ли ты, спрашивает Пилата старик, - когда ты был еще прокуратором Иудеи, помнишь ли маленького рыжего пророка, который называл себя царем иудейским? Это было как будто до восстания. Книжники требовали его казни, и ты им выдал его, и они распяли его в Иерусалиме. Помнишь? Его звали Иисусом..." Пилат поворачивается другим боком к солнцу и, не открывая глаз, лениво говорит: "Нет, не помню..."