Шрифт:
"Что за неведомая птица?" - спрашиваю я себя и говорю ему испытующе:
– А если думы одолели нерадостные?
Указывает он на землю:
– Это что?
– Земля.
– Нет! Выше гляди!
– Трава, что ли?
– Ещё выше!
– Ну, тень моя!
– Тень тела твоего, - говорит, - а думы - тень твоей души! Чего боишься?
– Я ничего не боюсь.
– Врёшь! Кабы не боялся, были бы думы твои бодры. Печаль рождается страхом, а страх от маловерия. Так-то!
Наливает чай по кружкам и непрерывно говорит:
– Будто видел я тебя уже, а? Ты на Валааме был?
– Был.
– Когда? Значит - не там. А мне показалось, что там видел я тебя, рыжего. Приметное лицо. Да!.. Это я в Соловках видел тебя!
– А в Соловках не был я.
– Не был? Напрасно! Древен монастырь и великой красоты. Сходи!
– Значит, не видал ты меня!
– говорю, и почему-то, обидно мне, что это так.
– Эка важность!
– восклицает он.
– Раньше не видал - теперь вижу! А тогда, значит, был другой, похож на тебя. Не всё ли равно?
Засмеялся я.
– Как же, - мол, - всё равно?
– А почему нет?
– Да ведь я - это я, а другой - другой!
– А ты его лучше?
– Не знаю.
– И я не знаю!
Смотрю я на него, и овладевает мною нетерпение: хочется, чтобы он говорил. Он же, прихлёбывая чай, торопливо вспоминает:
– Да, - ведь тот был кривой, чем и смущался весьма. Все эти кривые, хромые - снаружи и внутри - самолюбы неестественные! Я, дескать, крив - али там - я-де хром, но вы, люди, не смейте замечать это за мной! Вот и этот таков. Говорит он мне: "Все люди сволочи; видят они, что у меня один глаз, и говорят мне: ты кривой. А потому они - мерзавцы!" Я ему говорю: "Ты, миленький, сам сволочь и мерзавец, коли не дурак, - выбирай, что слаще! Ты, мол, пойми: не то важно, как люди на тебя смотрят, а то, как ты сам видишь их. Оттого мы, друг, и кривы и слепы, что всё на людей смотрим, тёмного в них ищем, да в чужой тьме и гасим свой свет. А ты своим светом освети чужую тьму - и всё тебе будет приятно. Не видит человек добра ни в ком, кроме себя, и потому весь мир - горестная пустыня для него".
Слушаю его, точно заплутавшийся, ночью, в лесу, дальний благовест, и боюсь ошибиться - не сова ли кричит? Понимаю, что много он видел, многое помирил в себе, но кажется мне, отрицает он меня, непонятно шутя надо мною, смеются его молодые глаза. После встречи с Антонием трудно было верить улыбке человека.
Спросил я его, кто он.
– Зовут, - говорит, - Иегудиил, людям весёлый скоморох, а себе самому - милый друг!
– Из духовных?
– Был попом недолго, да расстригли и в Суздаль-монастыре шесть лет сидел! За что, спрашиваешь? Говорил я в церкви народушке проповеди, он же, по простоте души, круто понял меня. Его за это пороть, меня - судить, тем дело и кончилось. О чём проповеди? Уж не помню. Было это давненько, восемнадцать лет тому назад - можно и забыть. Разными мыслями я жил, и все они не ко двору приходились.
Смеётся - в каждой морщине лица его смех играет, а смотрит он вокруг так, словно все горы и леса им устроены.
Когда посвежело, пошли мы с ним дальше, и дорогой спрашивает он меня:
– А ты - из каких?
Снова, как тогда пред Антонием, захотелось мне поставить все прошлые дни в ряд пред глазами моими и посмотреть ещё раз на пёстрые лица их. Говорю я о детстве своём, о Ларионе и Савелии, - хохочет старик и кричит:
– Ах, милые люди! Ай, шуты божий, а? Это, милый, настоящие, это русской земли цветы! Ах, боголюбы!
Не понимаю я этих похвал, и странно мне видеть радость его, а он - от смеха даже идти не может; остановится, голову вверх закинет и звенит, покрикивает прямо в небо, словно у него там добрый друг живёт и он делится с ним радостью своей.
Ласково говорю:
– Ты несколько похож на Савёлку.
– Похож?
– кричит.
– Это, брат, весьма хорошо, коли похож! Эх, милый, кабы нашего брата, живого человека, да не извела в давнее время православная церковь - не то бы теперь было в русской земле!
Темна его речь.
Про Титова говорю, а он как будто видит тестя моего, издевается над ним.
– Ишь ты! Видал я таких, видал! Жаден клопик, глуп и труслив...
А когда выслушал мой рассказ об Антонии, задумался немного, потом говорит:
– Та-ак! Фома. Ну - не всяк Фома от большого ума, иной Фома просто глупость сама!
И, отмахиваясь от шмеля, убеждает его:
– Пошёл, пошёл прочь! Экий неуклюжий - лезет прямо в глаза... ну тебя!
Ловлю я его слова внимательно, ничего не пропуская: кажется мне, что все они большой мысли дети. Говорю, как на исповеди; только иногда, бога коснувшись, запнусь: страшновато мне да и жалко чего-то. Потускнел за это время лик божий в душе моей, хочу я очистить его от копоти дней, но вижу, что стираю до пустого места, и сердце жутко вздрагивает.
А старик, кивая головой, ободряет:
– Ничего, не бойся! Умолчишь - себе солжёшь, а не мне. Говори, говори! Своего не жалей: изломаешь - новое сделаешь!
На все мои речи откликается он чутким эхом, и всё легче мне с ним.
Застигла нас ночь.
– Стой!
– говорит он.
– Давай место искать для отдыха.
Нашли приют под большим камнем, оторванным от родной горы; кусты на нём раскинулись, свешиваясь вниз тёмным пологом, и легли мы в тёплой их тени. Костёр зажгли, чай кипятим.