Кожинов Вадим Валерьянович
Шрифт:
И в самом деле: к этому моменту прошло уже три года с тех пор, как Тютчев написал последние поэтические строки. Не следует понимать слова Тютчева об "уснувшей способности" в том смысле, что он перестал следить за литературой, особенно русской литературой. Есть достаточно свидетельств, согласно которым поэт самым внимательным образом изучал все подлинно значительное, что публиковалось в России сороковых годов. Так, в конце 1844 года, вскоре после возвращения в Россию, он пишет Вяземскому, что решается "попросить... несколько русских книг, например: один или два тома Гоголя, последнего издания, где находятся отдельные произведения, с которыми я еще не знаком. В каком положении ваша заметка о Крылове?" и т. д.
В апреле 1847 года Тютчев сообщает Чаадаеву, что "охотно поболтал бы... вволю о литературных и других наших занятиях прошедшей зимы, каковы "Переписка" Гоголя, ваш огромный "Московский сборник" и т.п.". Словом, говоря об "уснувшей способности", Тютчев явно имел в виду собственное творческое отношение к искусству слова. Эта способность в самом деле надолго уснула в нем.
В начале июня 1849 года поэт едет в Овстуг. По дороге, 6 июня, он пишет стихи с пометой "Гроза, дорогой":
Неохотно и несмело
Солнце смотрит на поля.
Чу, за тучей прогремело,
Принахмурилась земля.
Ветра теплого порывы,
Дальний гром и дождь порой...
Зеленеющие нивы
Зеленее под грозой...
Этюд, как бы проба пера, хотя две последние строки из приведенных поистине чудесны. А через семь дней, уже в Овстуге, Тютчев создаст напряженное, полное драматизма стихотворение "Итак, опять увиделся я с вами...".
Но прежде чем говорить об этих стихах, нужно вспомнить, что поэт впервые навестил оставленные в юности родные места тремя годами ранее, в августе 1846 года. Незадолго до того, 23 апреля, в Овстуге скончался Иван Николаевич Тютчев.
Приехав 26 августа в Овстуг, Тютчев через два дня писал матери: "Я пишу вам из его кабинета, в двух шагах от дивана...*, окруженный вещами, которые ему принадлежали. На другой день нашего приезда был праздник Иоанна Постника. После обедни мы слушали панихиду на его могиле... Нечего говорить вам, как я был взволнован, очутившись здесь после двадцатишестилетнего отсутствия".
О том же - письмо к жене: "Я пишу тебе в кабинете отца - в той самой комнате, где он скончался... Позади меня стоит угловой диван, - на него он лег, чтобы больше уже не встать. Стены увешаны старыми, с детства столь знакомыми портретами... Перед глазами у меня старая реликвия - дом, в котором мы некогда жили и от которого остался один лишь остов, благоговейно сохраненный отцом для того, чтобы со временем, по возвращении моем на родину, я мог бы найти хоть малый след, малый обломок нашей былой жизни... И правда, в первые мгновенья по приезде мне очень ярко вспомнился и как бы открылся зачарованный мир детства, так давно распавшийся и сгинувший... Но... обаяние не замедлило исчезнуть и волнение быстро потонуло в чувстве полнейшей и окончательной скуки".
Последние слова не раз оказывались своего рода камнем преткновенья для тех, кто размышлял о Тютчеве. В самом деле: после более чем четвертьвековой разлуки поэт испытывает лишь краткое волнение при виде родной усадьбы и впадает в некую безнадежную отчужденность. В том же письме к жене есть сложное объяснение его состояния:
"Я чувствую себя как бы на самом дне бездны... А между тем я окружен вещами, которые являются для меня самыми старыми знакомыми в этом мире... значительно более давними, чем ты... Так вот, быть может, именно эта их давность сравнительно с тобою и вызывает во мне не особенно благожелательное отношение к ним. Только твое присутствие здесь могло бы оправдать их. Да, одно только твое присутствие способно заполнить пропасть и снова связать цепь". "Связать цепь..." Тютчев вообще постоянно говорит об этой захватывающей его потребности "связывать прошлое с настоящим", в которой он видит "наиболее человечное в человеке"; "самая настоятельная потребность моего существа, - утверждает поэт, - восстановить цепь времен".
При этом необходимо осознать, что для Тютчева нет принципиального различия между цепью его личного и всеобщего, исторического времени. Ту же двухтысячелетнюю историю христианства, о которой он много размышлял, поэт явно воспринимал как нечто органически связанное с его личной судьбой в мире, не говоря уже об истории России (вспомним его переживания во время плавания по Волхову; о них говорилось выше).
Поэту вообще было присуще необычайно, можно даже сказать, сверхъестественно мощное и обостренное восприятие, чувство времени и - в той же степени - пространства. Он сам писал о себе так: "Никто, я думаю, не чувствовал себя ничтожнее меня перед лицом этих двух угнетателей и тиранов человечества: времени и пространства".
Он говорил своей дочери Анне в том самом 1846 году, незадолго до поездки в Овстуг: "Одно поколение следует за другим, не зная друг друга: ты не знала своего деда, как и я не знал моего. Ты и меня не знаешь, так как не знала меня молодым. Теперь два мира разделяют нас. Тот, в котором живешь ты, не принадлежит мне. Нас разделяет такая же резкая разница, какая существует между зимой и летом". И далее поэт говорил о годах своей жизни с Элеонорой, матерью Анны: "Нам казалось, что они не кончатся никогда... Но годы промелькнули быстро, и все исчезло навеки. Теперь они образуют в моей жизни точку, которая все отдаляется и которую я не могу настигнуть..."
Удивительно близко этому тютчевское переживание пространственной дали: "Как мало реален человек, как легко он исчезает!.. Когда он далеко - он ничто. Его присутствие - не более как точка в пространстве, его отсутствие - все пространство".
Собственно говоря, даль времени и даль пространства- и их власть над человеком - как бы сливались в восприятии Тютчева: "Время идет своим путем, и его неуклонное течение вскоре разделяет то, что оно соединило, - и человек, покорный бичу невидимой власти, погружается печальный и одинокий в бесконечность пространства". Причем все это отнюдь не было только отвлеченным, философским восприятием (хотя, конечно, Тютчев создал, если угодно, и свою самобытную философию времени и пространства); напротив, поэт постоянно со всей осязаемостью переживал власть этих "тиранов": "Как тяжко гнетет мое сознание мысль о страшном расстоянии, разделяющем нас!
– писал он жене в 1843 году из Москвы в Мюнхен.
– Мне кажется, будто для того, чтобы говорить с тобою, я должен приподнять на себе целый мир".