Шрифт:
— Мне до Стремянки только, — сказал Сергей, веселея. — Дойду!
Старушка проводила его до ворот. Сергей вышел на дорогу, оглянулся.
— Сапоги-ти не жмут ли? — крикнула ему старушка. — Ноженьки-то набьешь, коли жмут. Старику-то они маловаты были!
— Не жмут! — засмеялся он. — Я обратно пойду, дак верну сапоги!
Она помахала рукой и застыла у калитки. Сергей шел, оглядывался на пустынную дорогу и долго видел ее белеющее лицо.
Молоковоз догнал километров через пять. В кабине уже был пассажир, однако водитель остановил машину, пришлось уплотниться так, что едва захлопнули дверцу. Попутчики оказались людьми молчаливыми, грустными, и это как нельзя кстати удовлетворяло Сергея. Он трясся на ухабах вместе с двумя совершенно чужими мужиками, прижимался к ним боками, ощущал их тепло, смотрел на бесконечные красные поля с перелесками, и ему было удивительно легко и хорошо. Мимо проплывали крохотные, в пять-семь дворов деревеньки, в некоторых еще стояли ветряные мельницы — совсем целые с виду и бескрылые, но, похоже, все давно заброшенные. И эти меленки придавали деревенькам какой-то сказочный дух. Они будто не только останавливали время, а неведомым образом откручивали его назад, в прошлое; и Сергей бы не удивился, если б увидел сейчас на поле хрестоматийного мужичка с сохой, подымающего зябь. Едет себе былинный ратаюшко, понукивает лошаденку и поет песню…
Шофер остановился возле свертка и закурил, что-то ожидая.
— Что? — вздрогнув, спросил Сергей.
— Дак Стремянка, — сказал шофер. — А нам дальше…
Сергей выбрался из кабины, огляделся: поля, перелески, опять поля…
— Где же Стремянка? — крикнул он. Шофер уже тронул машину, выглядывал над опущенным стеклом дверцы.
— Во-он там была! — показал он вдоль ельников. — Кладбище-то видишь ли?.. Там и была.
— А деревня? Деревня где?!
— Дак нету! А место Стремянкой называется.
Сергей пошел вдоль ельников, по краю вспаханной зяби, вглядываясь вперед и ощущая сердцебиение. Стало жарко. Он расстегнул кожаный плащ и побежал, цепляясь полами за сучья. Дорога кончилась! Точнее, она когда-то существовала, может быть, еще весной, но сейчас была перепахана, и глыбы спрессованной красной земли еще хранили отпечатки колес. Он пробежал мимо замшелого кладбища с покосившимися крестами и очутился на берегу…
Светлая холодная река несла желтые листья; космы прибрежной осоки, словно женские волосы, полоскались и бороздили тихую воду.
А там, где было село, лежало вспаханное поле и лишь бурые пятна по красной земле, будто родинки, отмечали места, где стояли дворы.
В желаемом дорожном молчании он думал, как придет в село, как заговорит со старушкой, похожей на ту, что дала сапоги, и старушка станет гадать, кто он, чей, к кому приехал. Тогда он назовет фамилию, брови у старушки вскинутся, вытянутся бесцветные губы — конечно же знает! Ведь должен остаться какой-нибудь корешок, пусть слишком далекий, но сохранивший фамилию.
Сергей опустился на землю, там, где стоял, — на пахоту, а память вдруг вывернула слежавшийся, тяжелый ком воспоминаний, связанных со смертью матери. Ее уже не было на свете, он же, не зная об этом, весь день думал о матери и в сознании вспыхивали какие-то случайные, малозначащие эпизоды. Вот мать хлопает половики во дворе — босая, в туго повязанном платочке, вот они идут с ней по лесу и ищут корову. Мать останавливается и громко, протяжно зовет: Дочка, Дочка! Дочка-а-а!.. Эхо ей откликается, где-то козодой трещит и кукует припозднившаяся, кукушка. А вот она несет воду на коромысле, вот растапливает утром печь…
Мать уже умерла, а он до самого вечера все еще думал о ней как о живой, и только вечером получил телеграмму. Сразу вспомнил сон, приснившийся накануне. Будто он бежал по берегу реки и уронил в воду шапку. Шапка поплыла, захваченная стремниной, все дальше к середине, он же бегал взад-вперед и никак не мог достать ее. Так и уплыла шапочка за поворот…
Словно заряженный этим сном, он и думал о матери целый день, потому что в детстве так и было: он сронил шапку в воду и со слезами прибежал домой. Мать утешала его, гладила по волосам и говорила, что жалеть-то не шапку надо, а голову.
Стремянка и впрямь была на красивом месте. С одной стороны ельники с прожилками берез, с другой чистый, светлый березняк, а лицом стояла к речке Пижме, за которой желтели осенние луга с отметинами стогов. На задах у бывшего села, как и положено на крестьянском дворе, тянулось одно большое, теперь свежевспаханное поле. Ни какой-либо постройки, ни даже колышка не осталось от села, если не считать кладбища. Да и его бы перепахали, окажись оно на чистом месте. Над крестами же нависали раскидистые кроны могучих, застаревших сосен, будто огрузших от тяжести.
Куда же тянуло отца? Куда манило всю жизнь деда, прадеда? И прапрадед, доживая свой век, порывался вернуться на этот берег реки. Куда же они рвались-то? Целых три поколения жили и обманывали себя, что в любой момент могут вернуться к берегу, на материк и эта красная земля примет их, приютит, согреет. Скорее всего, прадеду было еще куда вернуться, возможно, и дед Тимофей захватил бы еще живой Стремянку, но отцу-то уж точно некуда. Что же он тогда который год словно болеет этой тягой? Почему он так настойчиво просил заехать сюда, посмотреть? Может, чувствовал, предугадывал, что Стремянки давно нет? А может… знал, что нет ее! Знал, но не хотел поверить, потому что человеку надо, чтобы его всегда куда-нибудь тянуло. Чтобы постоянно жила вера в светлую цветочную речку, на берегу которой ему будет хорошо. Святой самообман, добровольное заблуждение, а гены здесь ни при чем…