Шрифт:
Бабка Авдотья наконец и в самом деле заплакала от собственных слов, от жалости к себе за непутевого сына, и, сразу сделавшись меньше, угнувшись по-зверушечьи, утерлась жесткой, в черных трещинах ладонью, и Захар, еще продолжавший машинально жевать картошку и хлеб, отложил от себя вилку с деревянным черенком. Он ждал этого, и все-таки его охватило чувство полной беспомощности. Он давно, уже месяца три, не встречался с Маней; стесняясь своей полноты, она заказала ему не то что приходить, но и думать о ней, и сейчас первым его желанием было пойти, сказать о своей радости, просто увидеть ее; о младенце, как о чем-то живом, имеющем право на внимание, он пока не думал. Прикурив от лампы, он накинул на плечи пиджак.
– Пойду на улицу, покурю, а то не продохнешь тут потом.
– Гляди, идол, не вздумай к ней, – торопливо-испуганно зашептала мать. – Погоди, обувку найду, с тобой выйду.
– Ну что ты, мать, – некрасиво, страдальчески поморщился Захар, но она, не слушая его, вышла следом, в стоптанных опорках на босу ногу и в своем стареньком, с аккуратными заплатами на локтях пиджаке, перешедшем к ней от сына, села рядом с Захаром на завалинку; от неловкости перед нею, от ее осуждающего молчания он отодвинулся, вздохнул про себя.
– Гроза чуть не прихватила, насилу стог завершили, расчали мужики возов на двести, – сказал он. – Вот еще бы была морока растягивать, обратно сушить. Мамаш, а мамаш, а как Ефросинья? – неожиданно спросил Захар, назвав жену не «Фроськой», как обычно, а полным именем, словно вкладывая в это уважение и невольное почтение к жене за какое-то непонятное ее поведение, за очень уж непривычный характер.
– Золотая баба тебе, дураку, попалась, – сказала бабка Авдотья, – другая бы давно глаза тебе выпалила или мот на себя накинула. Тогда и гуляй с четырьмя ртами на горбу. Ты, кобель, набегал. А еще председателем тебя выбрали, – с горечью вспомнила она, потому что втайне очень гордилась должностью сына, хотя всем подряд не уставала напоминать, что председательство одна обуза и беспокойство. – Вот теперь скажут, посмотришь, скажут. Кто тебя, такого, в начальстве держать станет?
– Сегодня на потолок спать пойду, – угрюмо уклонился от ответа Захар, думавший именно о том, что слышал от матери. – Ефросинью будить не хочу, ей и без того достается.
– Еще бы хотел! – зло подхватила бабка Авдотья. – Варечка-то, змея подколодная, всюду успела, ты, говорят, Фрося, новость не слыхала?.. Выложила ей все как есть, и про нос да бровки.
– Ну, а Ефросинья? – через силу спросил Захар, стараясь поскорее освободиться от шепотка матери и остаться наедине с самим собой.
– Ефросинья, что ж Ефросинья, чуть тронулась в лице и смеется. Что ж, говорит, кума Варвара, похожих носов да глаз на белом свете много наберется, а рыжих и подавно, к Володьке своему обратись, при чем здесь мой Захар? Поверишь, Варечка, стерва, рот раскрыла, Ефросинья не стала ее слушать, на двор ушла. У меня, говорит, делов невпроворот, ты одна, кума, а у меня вот их четверо, некогда языком чесать. Мученица она, Фроська твоя. – Бабка Авдотья снова всхлипнула и умолкла.
Зябко запахнув на груди пиджак и придерживая его изнутри бортов, бабка Авдотья, переведя дух, хотела добавить, что теперь на люди не покажешься, будешь с заплеванными глазами ходить, но, покосившись на Захара, пожалела его и, вздохнув, промолчала.
– Видно, судьба у тебя такая, Захар, – сказала она с неожиданной мягкостью. – Всего не переговоришь, одно скажу. Я матка родная, я тебе и скажу. Беспутно идешь, Захар, такого у нас в роду и не слышно было. Засеешь поле дурным семенем, доброго колосу не жди. Поглядел бы ты на бабу свою, как Варечка ей новость принесла. Вроде и смеется, а в глазах что-то дергается, как ножиками ее в сердце колют.
– На потолке спать буду. – Захар притер окурок подошвой сапога и, ничего больше не говоря, прошел в сени, нащупал в темноте лестницу и, привычно поднявшись по ней вверх, сел у трубы на сухие, затрещавшие под ним листья, сдернул сапоги, разделся и лег, натянув на себя дерюжку. Пахло свежим сеном и еще сухой глиной; в застрехах слегка шевелился ветер; Захар вытянулся и замер, прислушиваясь. Громко вздохнула внизу мать, запирая дверь; он слышал, как она в сердцах двинула щеколдой, затем скрипнула дверь в хату, и все стихло; он облегченно вздохнул. Почему-то ему все время мешало присутствие матери рядом, и теперь, по мере того как он успокаивался, все сильнее чувствовалась усталость, ломило ноги и спину. Шум ветра отодвинулся, и Захар понемногу задремал.
Он открыл глаза, словно от толчка, и приподнялся, и сразу послышался шум ветра в застрехах, какие-то неясные ночные звуки; время от времени шумно и тяжело вздыхала корова в хлеву; далеко в поле били перепела, и все это звонкое ночное звучание время от времени прерывалось сонной тишиной. Должно быть, луна выкатилась, подумал Захар, и в памяти всплыло назойливо ярко, как описывали имущество у Макашиных, нашли две тысячи яиц и литров сто самогонки в больших стеклянных бутылях, и Анисимов вызывал на другой день из города милицию на буйствующих мужиков. Фома Куделин с Володькой Рыжим отплясывали на морозе, выкрикивая всякую похабщину; у Володьки Рыжего огненно вспыхивала голова под низким косым солнцем. Три дня село пьяно гудело, мужики кричали громить кулацкие дворы. Он вспомнил озверевшего, заплывшего Фому Куделина с саженным колом в руках, прущего прямо на него, широко раскрытый темный провал ревущей глотки, «Все к… матери снесем! – тягуче выл Фома Куделин. – Отойди председатель, наш престол пришел! Новое, свое построим!» – «Ну, бей, гад, – сказал он тогда Куделину, бледнея и стараясь не глядеть на занесенный дубовый кол. – Ты всю жизнь новой хаты не мог себе сделать, портки от кирпича до красноты натер! На себя погляди, зверь ты или человек? Еще шаг сделаешь, арестую и в город к такой матери угоню, покормишь клопов в каталажке. Стой!» Выхватив наган, он уперся дулом в грудь побледневшего Фомы, стал теснить его шаг за шагом; тот так и отходил с поднятым над головой колом, и только потом уже, когда Захар оторвался от него, хрястнул изо всех сил колом о землю и долго вполголоса матерился, а скрывшись за остальных, тоненько кричал, что вот пришла пора, с наганом к грудям лезут, а дальше и вовсе перестреляют людей, как собак.
Захар прислушался к шуршанию ветра в застрехах, от него на чердаке был уютный негромкий гул, глаза опять начали слипаться; Захар словно проваливался в этот отвлекающий от мыслей гул, отрешался от себя, от своих забот, но заснуть никак не удавалось; расслабленный усталостью, подступавшей дремотой, он любил сейчас весь мир – и тихую, безответную Ефросинью, всю жизнь загруженную детьми, и самих детей, и мать, больше всего боявшуюся за него, и своего крестного. Даже об Анисимове, явно ему неприятном, он думал сейчас без прежней злобы; что-то непонятное стояло за этим смутным человеком, уж очень ловко он языком работает. Но больше всего Захар любил (хотя и боялся признаться себе в этом открыто) Маню; мучительных усилий стоило ему не вскочить и не пойти к Поливановым; он представлял сейчас, как она лежит с пересмягшими губами и думает о нем (что она думает о нем, он не сомневался), и хорошо бы просто побыть возле нее, ей сейчас не отец с матерью нужны рядом, а он. Захар перевернулся лицом вниз, в подушку, затих; непонятно складывается жизнь, и ничего нельзя сразу придумать, словно окольцованный глухой стеной, он не видел выхода. В этой летней ночи легко было заплутаться, горевший где-то в кромешной тьме огонек, сколько ни спеши к нему, будет все так же далеко, Захар это хорошо знал по себе, еще по далекому детству, когда он, возвращаясь из Зежска с отцом с последней осенней ярмарки, заблудился в непролазных дорогах и, наконец, остановил измученную лошадь в холодном лесу; плача, он долго тряс храпящего отца за твердые громадные плечи. Потом он узнал, что нужно всего лишь отпустить вожжи и дать лошади полную волю.