Шрифт:
И когда они несли непросохшую газету через темный двор, их остановили общие родители и заставили развернуть газету на щербатом столе. При свете фонарей улицы они старались разглядеть статьи и каррикатуры. Родителей, конечно, звали на вечер, но они не пошли, им было неплохо и здесь, и они, подмигивая друг другу, сказали своим ребятам, что те интеллигенты второго поколения, а они интеллигенты первого поколения. И это была правда, потому что все они были лекальщики, техники, наладчики, или механики, или мастера, или даже инженеры на ткацких фабриках, на "Ремзаводе", на "Ламповом", и за каждым из них или обломок реального училища, или техникум, или механические мастерские в прошлую войну.
Уже тогда начинали размываться границы между рабочим классом и интеллигенцией.
Четверо газетных деятелей посидели с ними. Слушали, как родители гудят песни, которые ребята знали с детства. А потом, хмелея и припоминая, родители пели песни, которые они знали с детства от гимназистов и студентов. Потому что они гордились Благушей и тем, что она становится образованной.
Они пели "Крамбамбули":
Крамбамбули, отцов наследство,Питье любимое у насИ утешительное средство,Когда взгрустнется нам подчасИ пелиЯ гимназист второго класса,Беда с наукою мне жить.Учись, учись, твердит мамаша,А мне уроки лень учить.И еще пели:Быстры, как волны,Все дни нашей жизни.Что день, то корочеК могиле наш путь.Налей, налей, товарищ,Заздравную чару.Кто знает, что с намиСлучится впереди.Тут они прогнали ребят, и те ушли в школу на вечер, повесили свою длинную газету с карикатурами и ели оставшиеся пирожные на пустых столах, и Лешка крутил радиолу, а Костя наяривал на рояле фокстрот "Последний летний день", и "Рио-Риту", и "Брызги шампанского", и "Трот-марш", а Гошка танцевал с Надей.
Все было зыбко и непонятно на этом последнем вечере и что-то было недосказано, недоделано, и к чему-то уже не хотелось возвращаться - поздно, поздно, надо было раньше думать, не доделывалось, откладывалось на потом, казалось, что школа - это и есть нормальная жизнь, и она будет длиться вечно.
И вот оказалось, что школа позади, и жизнь, наверно, тоже имеет свой конец.
И тогда они захотели разобраться во всем и втроем ушли с вечера.
Лешка сначала не хотел уходить и сказал:
– А кто за радиолу будет отвечать - Пушкин?
И они вдруг поняли, куда сейчас поедут. …Он стоял огромный, бронзовый. И хотя он задумчиво смотрел на них сверху вниз, казалось, что он стоит рядышком.
Скольких пигмеев потом мы видели, перед сколькими поэтическими канцеляриями благоговели и содрогались, у скольких табличек - серебром по черному - жмурили глаза от невыносимого сияния, на скольких текинских и модерновых коврах трепетали коленями из-за своих не вытертых у порога ботинок, из-за уличной грязи, ненароком занесенной в литературное, художественное или научное святилище, сколько пародий на него читали, сколько анекдотов слышали, сколько раз его сбрасывали с корабля современности, сколько раз его святое, веселое имя как бы стушевывалось перед именами лягушек-волов, великанов-однодневок и прочих александрийских столпов-времянок, а ведь до сих пор, когда дитя встанет под елку и скажет свои первые стишки, то мамки-няньки подумают вдруг с обманчивой надеждой - может, из тебя Пушкин выйдет? Потому что вот уже полтора столетия "Пушкин" есть нарицательное имя неложного величия.
Он стоял тихий и напряженный, а трое мальчишек думали о том, как ужасно, как страшно им не повезло, здоровым парням, стрелкам и боксерам, как не повезло, что не удалось повесить Дантеса на его собственных холеных усах.
Они стояли около памятника, и позади расстилалась необозримая еще школа, в которой пока было понятно только, что она позади, и хорошо, что есть Пушкин, и, значит, можно верить в личный талант, который вовсе не анархия, а норма будущих времен, веселая, как имя - Пушкин.
И когда они, попрощавшись, отошли уже далеко, навстречу вышла Надя с букетом цветов.
– Как ты догадалась, что мы здесь?
– опросил Гошка.
– Мне Алеша сказал, - ответила Надя.
– Он единственный среди вас порядочный человек.
– Я тебя звал.
– Ты же не сказал, что вы едете к памятнику.
– Мы сами не знали, - сказал Костя. Надя молчала.
Тогда Костя и Рыжик попрощались с ними и ушли. А Гошка остановил такси, и Надя скользнула в машину.
Он остановил такси первый раз в жизни - деньжата, выданные ему на сегодняшний вечер, еще шевелились в карманах.
У Нади в доме был культ Пушкина, хотя Гошка подозревал, что это культ не столько Пушкина, сколько, так сказать, пушкинизма.
– Ты всегда хочешь отличиться, - сказала она.
– Выскочка!
Лучше было помолчать, когда Надя такая, когда затрагивали их семейное право заведовать Пушкиным, лучше было промолчать. Но молчать-то было все труднее, потому что Пушкина Надя знала больше по операм, и вообще Пушкин принадлежал ей, так как Надя изучала французский язык, и Гошка не должен был без разрешения лапать все тонкое и изящное, что связано с пушкинскими временами, своими руками выскочки, который уже выскочил из школы, но вовсе еще не вскочил в поэты, а дом Нади если и не имел никакого отношения к поэзии, зато был наполнен поэтичностью разговоров о ней.
Правда, однажды Гошка написал стих, но никому его не показывал по двум противоположным причинам. Во-первых, Гошка изобразил себя в военном эшелоне, уходящим из Москвы, а это было неправдой, и Гошка стеснялся, и еще он стеснялся слова "зад", которое вписалось в стих, и он тогда считал, что слово это в поэзии неупотребимо. Стих назывался "Прощание с Москвой".
Буфер бьетсяПятаком зеленым,Дрожью тянутДальние пути,ЗавываютВ поле эшелоны,МимоходомСердце прихватив.ПаровозЛистает километры,Соль в глазахНесытою тоской.Вянет год,И выпивохи-ветрыОсень носятВ парках за Москвой.Быть беде,Но, видно, захотелось,Чтоб в сердечнойБешеной зимеМне дрожатьМечтою оголтелойОт тебяЗа тридевять земель.Душу продалЗа бульвар осенний,За трамвайныйГулкий ветерок.Ой вы, сени,Сени мои, сени,