Лосев Алексей Федорович
Шрифт:
17. «Пафос». Узрение трагической тайны и локализация ее на фоне незыблемых законов мирового ума порождает третью необходимую сторону мифа — пафос. «Пафос есть действие, причиняющее гибель или боль, всякого рода смерть на сцене, сильная боль, нанесение ран и т. п.» [694] . Я не стал бы переводить в данном случае этот термин ни через «страсть», где неправильно подчеркивается момент вожделения, ни через «страдание», так как здесь не просто страдание, но страдание в результате трагической ситуации событий, ни через «эмоция», где излишне подчеркивается момент физиологической периферичности. Я думаю, что наилучшее было бы в данном случае прямо употреблять слово «пафос», так как оно как раз подчеркивает как максимальную возбужденность, граничащую с самозабвением, так и серьезность того предмета, который эту возбужденность вызывает. Всякое сильное душевное волнение, приводящее к катастрофе, например, к преступлению, вызванное той или иной трагической ситуацией, например, виной, долгом, возмездием и т. д., есть пафос, патетический момент мифа.
694
Ibid., XI 1452b. Bonitz. Аг. St. V.
18. «Страх» и «сострадание». Событие трагично только тогда, когда оно расценивается с точки зрения того, что должно было бы осуществиться, но не осуществилось. Только когда в той или иной форме присутствует эта оценка с точки зрения высшего, нетронутого и невинного, можно говорить о трагичности случившегося. Эта оценка, восстанавливающая высшие законы жизни и необходимо оправдывающая их именно в силу того, что они в данном трагическом случае нарушены, может быть дана в самых разнообразных формах. Наиболее непосредственная и наиболее имманентная самой трагической ситуации форма этой оценки — это страх и сострадание, вводимые Аристотелем как необходимый момент самого понятия трагического мифа. Вместо длинных интерпретаций вспомним весьма простые рассуждения Аристотеля о страхе и сострадании в «Риторике». «Пусть будет страх некоторого рода неприятное ощущение, или смущение, возникающее из представления о предстоящем зле, которое может погубить нас или причинить нам неприятность » [695] Не всякое зло страшно людям. Они не боятся, например, быть несправедливыми или ленивыми, и им страшно только то, что непосредственно может причинить страдание. Бедствий отдаленных, например, даже смерти, люди не особенно боятся. В связи с этим страшным могут оказаться: признаки вещей и событий, способных разрушить наше счастье и причинить вред; вражда и гнев опасных людей; несправедливость, обладающая силой; оскорбленная добродетель, обладающая силой, и т. д. [696] Отсюда выясняется и состояние людей, испытывающих страх. Если страх всегда соединяется с ожиданием какого–нибудь страдания, которое может нас погубить, которое нам необходимо перенести, то, очевидно, не испытывают страха те, кто считает себя обеспеченным от страдания. Следовательно, испытывает страх тот, кто, как ему кажется, может пострадать от тех или иных людей или вещей. С другой стороны, не переживает страха тот, кто уже перенес все возможные страдания и несчастья и уже окоченел по отношению к будущему. Значит, для того, чтобы испытывать страх, «человек должен иметь некоторую надежду на спасение того, за что он тревожится. Тут происходит размышление о том, как можно было бы это спасти, а о безнадежном никто не размышляет» [697] . Таким образом, страх, по Аристотелю, есть: 1) неприятное ощущение, или смятение, 2) возникающее из представления о предстоящем зле, 3) которое может погубить нас или причинить нам вред, 4) ввиду своей непосредственной близости, но 5) которое все еще оставляет у нас надежду на минование этого зла. В применении к трагическому мифу страх делается неприятным ощущением активного выхода из подчинения мировым законам, так что есть надежда на восстановление попранного и поруганного. В той же «Риторике» дает Аристотель и анализ сострадания. «Пусть будет сострадание некоторого рода печаль при виде бедствия, которое может повлечь за собой гибель или вред и которое постигает человека, этого не заслуживающего, [бедствия], которое могло бы постигнуть или нас самих, или кого–нибудь из наших, и, притом, когда оно оказывается близким» [698] . Чтобы почувствовать сострадание, человек должен считать возможным, что сам он, или кто–нибудь из его близких, может потерпеть какое–нибудь подобное бедствие. Люди, совершенно погибшие, не испытывают сострадания, так как, по их мнению, они уже все потерпели и больше им нечего терпеть. Также не испытывают сострадания и люди вполне счастливые, так как, обладая всеми благами, они, конечно, обладают благом и независимости от всяких бедствий, а сострадать — значит вникать в бедствие другого, следовательно, сострадать может тот, кто считает для себя возможным потерпеть, т. е. люди, уже пострадавшие и избежавшие гибели. Сюда относятся: и зрелые люди, по опыту или в силу размышления знающие об опасностях жизни; и люди слабые и трусливые, обладатели семьи и близких людей; и люди, состоящие [699] во власти страстей, аффектов и пр., поскольку такие люди, будучи всецело поглощены своим состоянием, не могут размышлять; и люди, считающие хотя бы некоторых других людей хорошими и не заслуживающими несчастья [700] . Аристотель дает длинное перечисление обстоятельств, вызывающих сострадание: все горестное и мучительное, способное повлечь за собой гибель, бедствия от судьбы, различные роды смерти, раны, побои, старость, болезни, насильственная разлука, позор, слабость, увечье и т. д. и т. д. [701] В результате можно сказать, что сострадание, по Аристотелю, есть: 1) скорбь 2) при виде бедствия, которое может повлечь за собою гибель или вред и 3) которое постигает человека, этого не заслуживающего, 4) бедствия, которое могло бы постигнуть или нас самих, или близких нам, и 6) притом, когда оно кажется непосредственным. Сострадание предполагает в сострадающем средину между страдающим и счастливым состоянием и сочувственную оценку того, кому сострадают. Сострадание — также середина между мужественной страстью (гнев, смелость), стремящейся к овладению и победе, и высокомерием, не рассуждающим о том, что можно потерпеть, и не преодолевающим ничего противного, т. е. тут одновременно и преодоление страдания и подчиненность ему, согласие на него. В применении к трагическому мифу сострадание есть оценка преступления или жертвы преступления с точки зрения чуждости их в глубине своего существа преступлению как таковому и вера в то, что нарушение законов ума произошло не по вине ума, но — иного, инобытия.
695
Rhet. И 5, 1382а 21—27.
696
Ibid., II 5, 1382а 27 — b27.
697
Ibid., II 5, 1382b 27—1383а 12.
698
Ibid., II 8, 1385b 13—16.
699
В первом изд.: не состоящие.
700
Ibid., II 8, 1385b 16–1386a 4.
701
Ibid., II 8, 1386a 4—16.
Страшное и жалкое должно быть имманентно самому мифу т. е. вытекать только из сцепления самих происшествий. «Страшное и жалкое, — пишет Аристотель, — может быть произведено театральной обстановкой, но может также возникать и из самого состава событий, что имеет [за себя] преимущество и составляет признак лучшего поэта. Именно, надо и без представления на сцене слагать миф так, чтобы всякий, слышащий о происходящих событиях, содрогался и чувствовал сострадание вследствие [изображаемых в пьесе] происшествий: это почувствовал бы каждый, слушая миф «Эдипа». Достигать же этого путем театральной обстановки менее всего художественно и нуждается [только] в хорегии. Те же, которые путем сценического представления изображают не страшное, а только чудесное, не имеют ничего общего с трагедией, так как от трагедии должно искать не всякого удовольствия, но [только] ей свойственного. А так как поэт должен доставлять <с) помощью художественного изображения удовольствие, вытекающее из сострадания и страха, то ясно, что именно это должно заключаться в самих событиях» [702] . Аристотель указывает на некоторые типы построения трагического сюжета в зависимости от имманентности ему страха и сострадания [703] Так, если враг заставляет страдать врага, то он не возбуждает сострадания, равно как и лица, относящиеся друг к другу безразлично. Но когда эти страдания возникают среди друзей, например, если брат убивает брата, или сын — отца, или мать — сына, или сын — мать, тогда трагический миф дает подлинный страх и сострадание; и другие случаи. Тот же закон страха и сострадания заставляет поэта давать определенную характеристику и своим героям, и их поступкам. «Ясно, что не следует изображать благородных людей переходящими от счастья к несчастью, так как это не страшно и не жалко, но отвратительно, ни порочных [переходящими] от несчастья к счастью, ибо это менее всего трагично, так как не заключает в себе ничего, что [для этого] необходимо, т. е. не возбуждает ни чувства справедливости, ни сострадания, ни страха; наконец, вполне негодный человек не должен впадать из счастья в несчастье, так как подобное стечение [событий] возбуждало бы чувство справедливости, но не сострадания и страха; ведь сострадание возникает к безвинно–несчастному, а страх — перед несчастьем нам подобного; следовательно, [в последнем случае] происшествия не возбудят в нас ни жалости, ни страха. Итак, остается [герой], находящийся в средине между этими. Таков тот, кто не отличается [особенной] добродетелью и справедливостью и впадает в несчастье не по своей негодности и порочности, но по какой–нибудь ошибке, тогда как прежде был в большей чести и счастьи, каковы, например, Эдип, Фиест и выдающиеся лица подобных родов» [704] Ясно направление мыслей Аристотеля: из определения трагического мифа с его моментами страха и сострадания он дедуцирует формальную структуру самого сюжета трагедии.
702
Poet. XIV 1453b.
703
Ibid., XIV 1453b— 1454a.
704
Ibid., XIII 1453а.
19. «Очищение». Последний этап в развитии понятия трагического мифа, это — очищение. Нечего указывать нам на то, сколь разнообразные взгляды высказывались на эту тему, и в этом, конечно, виноват если не сам Аристотель, то, по крайней мере, тот вид, в котором дошли его сочинения и, в частности, его «Поэтика». Немудрено, что люди стараются как–нибудь понять то, чего нельзя понять, если читать только одну «Поэтику». Одной фразы о том, что трагедия через возбуждение страха и сострадания доставляет очищение страстей, все же мало для того, кто хотел бы понять Аристотеля из него самого. И вот начинаются бесконечные толкования. Одни видят катарсис в превращении порочных наклонностей в добродетельные установки, сводя «очищение» на моральное удовлетворение и торжество. Имя Лессинга наиболее часто употребляется в этого рода изложениях. Другие видят очищение в непосредственном чувстве, сводя его на чисто гедонистические переживания. Третьи сравнивают трагическое очищение с очищением желудка и серьезно утверждают, что сущность очищения сводится к облегчению и разгрузке души от ненужного балласта. Четвертые вспоминают историко–религиозные корни понятия очищения, возводят его к практике мистерий и понимают его у Аристотеля мистически. Мы, конечно, не можем тут ставить своей задачей давать обзор «Katharsis Litteratur» [705] или входить в ее анализ и критику. Интересно только, что комментаторы Аристотеля заглядывали в этом вопросе и в «Политику» и в «Этику», сравнивали катарсис и с мистикой и с действием желудка и — не заглядывали в главный труд Аристотеля о «первой философии», не сравнивали с учениями о сходном предмете там, где даны все принципы мировоззрения Аристотеля вообще. Вспомним, где подлинная и изначальная красота, по Аристотелю, и что там играет роль катарсиса. Конечно, всякий тут должен вспомнить сказанное выше относительно Met. XII, где дано и понятие прекрасного во всей его полноте и описано то состояние вечного самоудовлетворения и блаженного пребывания в себе самом, в «эросе» Ума к самому себе. Если прекрасное таково вообще, в космосе, то таково же оно и в частности, в отдельных субъектах и в отдельных произведениях искусства. Это блаженное самодовление, наступающее после пережитого его разрушения, и есть подлинное «очищение», о котором говорит Аристотель. Имея это в виду, легко осознать всю односторонность большинства предлагаемых интерпретаций, и только на немногих из старых комментаторов я сослался бы, желая указать родство этого, наиболее простого и естественного решения вопроса — с прежними воззрениями. Отметим некоторые особенности понятия «очищения», вытекающие из Аристотелева учения о всеблаженстве умной первоэнергии.
705
литературы по катарсису (нем.).
а) Во–первых, сюда не подойдет ни одна из психологических характеристик очищения. Дело в том, что новейшая психология в корне отличается от античной, предполагая некоторый стационарный субъект и в нем уже находя сторону интеллектуальную, волевую и сторону чувства. Как психология ни объединяла эти стороны и как бы она ни говорила о единстве психической жизни, все равно субъект для нее — последняя опора всего психического, и он — носитель всех своих состояний. Совершенно обратное этому находим мы в античной психологии и, в частности, у Аристотеля. Здесь все душевные силы, постепенно освобождаясь от потока становления, в котором они только и возможны, превращаются в некое единое духовное средоточие, в ум, который не есть интеллектуальная сторона души, но который выше самой души и представляет собою высшую собранность всего растекающегося множества психической жизни в некое неподвижное самодовлеющее пребывание в одной точке. Об умном состоянии нельзя сказать, что в нем преобладает момент чувства или момент интеллектуальный. Умное состояние выше самой души со всеми присущими ей отдельными силами. Поэтому катарсис как умное состояние — вне характеристики с точки зрения отдельных психических актов [706] .
706
Поэтому не выдерживает критики теория Ed. Miiller, который в своем знаменитом труде «Geschichte d. Theorie d. Kunst bei d. Alten» (Bresl., 1837. II. Bd) наряду с моральным и почти религиозным истолкованием излишне выдвигает в катарсисе момент удовольствия. Он спрашивает (62): «Wer sollte da noch zweifeln, dass eben in Umwandlung der Unlust, die ihnen (dem Mitleid und der Furcht) anhaftet, in Lust die Reinigung dieser und anderer Leidenschaften besteht, oder damit wenigstens in innigsten Zusammenhange steht?» <Кто может еще сомневаться, что именно в претворении неудовольствия, которое присуще им (состраданию и страху), в удовольствие и состоит очищение этих л других страстей, либо по крайней мере все это теснейшим образом с очищением связано? (нем.).>. He выдерживает критики и рассуждение Кока (Kock. Ober d. Arist. Begr. d. Kathars. 1851), который очищение от сострадания видит в «мысли» о том, что потерпевший не вполне невинен, а очищение от страха — в «убеждении» в том, что мы не пострадаем, если не будем так ошибаться. Эту интеллектуалисти–ческую мораль отвергает даже Целлер (Phil. d. Gr. II 2, 780—781).
b) Во–вторых, сюда не подойдет также и никакая нормативная характеристика в новейшем смысле этого слова. Мы имеем дело обычно с тремя родами норм, или оценок, — с логической, этической и эстетической оценкой. Что катарсис не есть достижение логической нормы, это ясно само собой. Миф, как мы видели, есть сцепление происшествий, а не система силлогизмов и не отвлеченная диалектика. Значит, пережить очищение можно только путем вживания в самые происшествия и в их собственную логику. Логика очищения не есть логика силлогизмов, но логика жизни. Иметь очищение не значит вывести умозаключение из тех или иных отвлеченно данных посылок. Это ясно. Но вот когда заходит речь об этической норме, то уже многие сбиваются и начинают трактовать очищение как моральное удовлетворение. В этом, однако, коренная ошибка Лес–синга и всех представителей морального понимания катарсиса. Что такое моральная норма? Моральная норма требует для себя, прежде всего, дифференцированной области психической жизни и есть норма именно для этой области. Моральная норма есть норма для воли. Воля обычно действует случайно и нецелесообразно, увлекаясь чувственными побуждениями, а норма говорит о том, как нужно было бы поступить в данном случае и как можно и нужно было бы отнестись к чувственным побуждениям. Ничего этого, однако, нет в очищении как умно–энергийном состоянии. В очищении нет ни волевого устремления, ни нормы для этого последнего. Очищение есть состояние духа, который поднялся выше волевых актов. Значит, оно не нуждается и в морали. Очищение есть не моральное, но умное состояние. И если уж говорить о морали, то в трагедии она дана в ужасающем виде. Преступления, смерти, поругания и всяческие моральные бесчинства здесь на каждом шагу, и никакое возмездие и месть не в силах восстановить поруганной чести, вернуть к жизни убитого, преодолеть всю тьму и смрад совершенных преступлений. В морали есть та отвлеченная справедливость, которая претит просветленно–катартическому успокоению. В очищении есть слезы любви и прощения, сострадания и тихого участия, в то время как мораль никого не любит и никому не прощает, никому не сострадает и ни в ком не участвует. Свести катарсис на моральное успокоение добродетелей души — значит вносить тот европейский морализм, которого совершенно не знала языческая и мистическая Греция. Но точно так же уродливо видеть в катарсисе и успокоение эстетическое. Эстетическая норма у нас считается выполненной даже тогда, когда морального вопроса не только не ставится, но когда он ставится и получает отрицательное решение. Эстетическая норма достигается у нас независимо от того, в каком фактическом содержании даны эстетические факты. Пусть убивать безобразно. Но можно очень красиво изобразить убийство, и оно будет нравиться. Это значит, что эстетическая оценка у нас понимается отвлеченно от жизненной оценки; она есть игра чистого смысла самого по себе, независимо от того факта, который является носителем этого смысла. Не то у Аристотеля. Умная перво–энергия охватывает и значимость фактов как таковых. От разной оценки этих фактов зависит и разная оценка их смысловой энергии. В трагическом очищении дано просветление сознания не только по поводу смысловых взаимосоотношений вещей, но и по поводу самих вещей. Ведь трагедия как раз тогда и начинается, когда данная умная субстанция устремляется в материальную беспредельность инобытия и приходит к саморасщеплению и самораздроблению. В этих инобытийных судьбах вещи зарождается, наконец, быть может после долгих исканий и страданий, путь к утерянной цельности умно–просветленного самодовления, и зарождается, наконец, это очищение не только от раздвоения идеи, но и от самораздробления факта. И тут уже не просто эстетика, но и жизненное умиротворение; и мы чувствуем, что действительно всерьез были затронуты самые основы нашего бытия, и вот, они — невредимы [707] . Так очищение оказывается далеким от всякого чисто эстетического удовлетворения, не впадая, однако, ни в морализм, ни в резонерство. Трагическое очищение — умное очищение, а не эстетическое, и ум — выше чувства и энергии. Такова античная «эстетика» Аристотеля.
707
Поэтому нельзя согласиться и с Целлером, который в катарсисе выдвигает момент чисто художественного настроения (Phil. d. Gr. II 2, 773 слл.), отделяя, на основании Pol. VIII 7, 1341b 36, ср. 770, прим. 2, и VIII 6, 1341а 21, эстетический катарсис от этического. Это невозможно уже по одному тому, что сам Целлер несколькими страницами выше утверждает, что у Аристотеля эстетическое и этическое трудно отделимы друг от друга (765, 766: «Wenn das Schцne ebensogut die Eigenschaften einer wissenschaftlichen Untersuchung oder einer guten Handlung, wie die eines Kunstwerks, bezeichnet, so ist sein Begriff noch viel zu allgemein, um der Kunsttheorie zur Grundlage dienen zu kцnnen»), а несколькими страницами ниже говорит, что «von diesen reinigenden (в эстетическом смысле) Wirkung der Tragцdie die ethische als eine zweite, von ihr verschiedene zu unterscheiden (как это делал, напр., Ueberweg, Zeitschr. f. Philos. 36. Bd 184 слл.), scheint mir nicht richtig <Поскольку «прекрасное» одина¬ково хорошо описывает свойства научного исследования или хорошего поступка, как и произведения искус–ства, его понятие имеет слишком об–щий характер, чтобы послужить осно¬ванием теории искусства… мне пред¬ставляется неверным отделять от этого очищающего… действия траге¬дии этическое как некое второе, от него отличное (нем.). > (784, прим. 1).
с) В–третьих, к сущности трагического очищения, если иметь в виду учение Аристотеля о блаженном самодовле–нии ума, относится специфическая связь ума с материей. Мы уже знаем, что ум есть энергия сущности, а энергия, не будучи движением, т. е. фактом, или пространственно–временным событием, тем не менее содержит в себе материю, становление, будучи «средним» между отвлеченной заданностью смысла и вещью как таковой. Другими словами, по смыслу своему энергия есть тождество логического и алогического; материя содержится в ней в виде некоего смысла. Материя модифицирует чистый смысл на выраженный, оставляя его всецело в сфере чисто смысловой. Значит, энергия вмещает в себе все судьбы своего инобытийного становления, но вмещает умно, а не фактически. Она и нуждается в своем инобытийном становлении, ибо иначе она не выразила бы и не утвердила бы себя, но и не нуждается в нем, ибо сама по себе она есть чисто умная значимость, а не какой–нибудь эмпирический факт, или вещь. То же самое взаимоотношение ума и материи имеем мы и в трагедии, но только здесь имеются в виду отдельные умы, т. е. личности, а не ум вообще (хотя вполне мыслима и фактически не раз осуществлялась, напр., трагедия грехопадения Адама, который может быть понят как умная собранность всей первозданной твари), и далее в трагедии имеется в виду не материя вообще, но материя как начало, расслаивающее ум, т. е. как преступление. Получается, таким образом, что преступление и нужно для личности, и не нужно для нее. Нужно оно, ибо только так и суждено данной личности выразить себя. Не нужно оно, ибо сама по себе личность есть ум, и все материальные судьбы ее имеют для нее значение лишь постольку, поскольку так или иначе отражаются на уме. Отсюда и вся трагическая обстановка, с одной стороны, нужна для очищения, с другой — не нужна. Нужна потому, что в ней выражает и утверждает себя личность. Другой вопрос, что это выражение и утверждение себя оказалось столь ужасным. Все–таки выражает и утверждает себя всякая личность, если она вообще есть нечто. Но трагедия также и не нужна для очищения, потому что очищение и просветление есть умная энергия и состояние нематериального ума, причем смысл этой энергии не нуждается ни в каких фактах, трагических или нетрагических, которые суть для него не больше как инобытие. Очищение стало возможным только потому, что были факты, и ужасающие факты, и вот теперь наступило освобождение от них. Но это стало возможным также и потому, что теперь, наконец–то, нет этих ужасающих фактов, и ум, очистившись от них, стал самим собою, утвердивши себя как чисто умную действительность [708] .
708
Правильнее всего понимали катарсис те из старых исследователей, которые, подобно D. Lambin (XVI в.) или D. Heinsius (изд. Поэтики. Leyd., 1611), возводили его к религиозному очищению мистерий (по Lambin — Lustratio, expiatio). Из более новых я бы указал на литургически–теологическое толкование у К. Zell в его «Ober die Reinigung der Leidenschaften», напеч. вместе с переводом Поэтики Chr. Wotz. Stuttg., 1859, где в четырех тезисах, мне кажется, сказано все необходимое. Такое толкование имеет только тот недостаток, что оно недостаточно связывается с Аристотелевым учением о блаженстве, что и сделало бы это понятие более содержательным в смысле аристотелизма. (Кое–что дает в этом смысле гегелианская интерпретация катарсиса у Fr. Biese, D. Phil. d. Arist. Berl., 1842. II 699—701.) По существу, оно объемлет все те односторонности, которые выдвигались отдельными исследователями, хотевшими во что бы то ни стало понять катарсис по–европейски. Можно согласиться, напр., с Bernays, что катарсис имеет медицинское и даже, может быть, патологическое значение, и в возражениях на знаменитые «Grundzuge der verl. Abhandl. d. Arist. lib. Wirk. d. Trag.». Bresl., 1857, сделанных у L. Spengel, CJber die , ein. Beitrag zur Poetik d. Arist. Abhandl. d. K. bayr. Acad. d. W. J. CI. IX. Munch., 1859, конечно, многое несправедливо, не говоря уже о тех ругательствах, которые допустил по адресу Бернайса A. Stahr во введении к своему переводу «Поэтики» (Aristoteles u. d. Wirkung der Trag. Berl., 1859); тем более, что вся эта медицина, как выясняется (Howald. Eine vorplat. Kunsttheorie. Hermes. 54. Bd. 1919), пифагорейского происхождения. Это последнее обстоятельство характеризует медицинскую сторону в катарсисе именно с мистической стороны. Да Аристотель и сам не мог этого не знать, возводя трагедию к дифирамбу и, след., к культу Диониса. Правильная концепция — у В. Иванова, Дионис и прадиони–сийство. Баку, 1923, 183—213, и в особ. 204—208.
d) В–четвертых, очищение, с такой точки зрения, оказывается существенно связанным с страхом и состраданием и представляет необходимое завершение этих последних, завершение, которое, если бы не шла речь об антидиалектике Аристотеля, можно было бы назвать диалектическим. Действительно, страх сопровождает собою наблюдение того, как умная сущность отдается во власть тьмы, необходимости и саморазрушения; страх есть оценка трагического преступления в процессе его подготовки и совершения — с точки зрения нерушимой невинности и счастья. Сострадание есть оценка преступника или его жертвы уже после совершения разрыва с невинностью, оценка — с той же самой точки зрения — самого результата этого разрыва. Наконец, очищение есть оценка, опять–таки все с той же единственной точки зрения, процесса возвращения отпавших частей бытия к первозданной чистоте, процесса (или результата) восстановления и оправдания поруганного и обесчещенного. Так глубинно оказываются связанными между собою и с самой сущностью трагического мифа эти три имманентно присущие всякому трагическому сюжету начала — страх, сострадание и очищение.