Шрифт:
— Ты ранен?
Она думала, что я разбился.
— Нет, я не ранен. Увидимся вечером.
Через пару часов Кик встретила меня в аэропорту. В тягостном молчании мы сели в машину и поехали домой. Наконец я заговорил:
— Знаешь, мне просто не нравится этим заниматься.
— Почему?
— Я не знаю, сколько мне осталось жить, но я не хочу потратить все эти годы на велогонки, — сказал я. — Я ненавижу все это. Ненавижу плохую погоду. Ненавижу быть вдали от тебя. Ненавижу здешний образ жизни. Я не хочу оставаться в Европе. В «Рута дель Соль» я доказал самому себе что еще что-то могу, продемонстрировал, что способен вернуться и преуспеть. И больше мне не нужно ничего доказывать ни себе, ни раковому сообществу.
Я ждал, что она скажет: «А как же мои занятия, моя работа? Зачем ты заставил меня приехать сюда?» Но она этого не сказала. Сказала она другое:
— Ну что ж, будь по-твоему.
В самолете, на котором я возвращался из Парижа в Кап-Ферра, в одном из журналов я увидел рекламу фирмы «Harley-Davidson», хорошо резюмировавшую мои чувства. Там говорилось: «Если бы мне довелось прожить свою жизнь заново, я бы…» — и перечислялись разные вещи типа «чаще любовался закатом». Я вырвал этот листок из журнала и показал его Кик, объясняя свои чувства:
— Вот что мне не нравится в велоспорте. Не такой должна быть жизнь.
На следующий день Кик отправилась на курсы французского, а мне делать было нечего. Я целый день просидел в квартире, отказываясь даже смотреть на велосипед. В школе, где занималась Кик, было строгое правило: по телефону не разговаривать. Я звонил ей трижды.
— Я не могу сидеть целый день дома и ничего не делать, — сказал я, когда она наконец ответила. — Я звонил в турагентство. Все, мы уезжаем.
— У меня урок, — коротко промолвила Кик.
— Я еду за тобой. Эти занятия — пустая трата времени.
Кик вышла из класса и, сев во дворе на скамейку, заплакала. Она несколько недель боролась, чтобы преодолеть языковой барьер. Она обустроила наш новый дом, научилась разбираться в местных обычаях и валюте, освоила местные правила дорожного движения. И оказалось, что все усилия были напрасны.
Когда я приехал за ней, она все еще плакала. Я встревожился.
— Почему ты плачешь?
— Потому, что мы уезжаем, — ответила она.
— Что ты имеешь в виду? У тебя же здесь нет друзей, языка ты не знаешь, работы нет. Почему ты хочешь здесь остаться?
— Потому, что я уже на это настроилась и хотела бы закончить начатое. Но если ты считаешь, что нам надо ехать домой, — поедем.
Весь вечер мы собирали вещи, и Кик занималась этим с такой же энергией, как еще совсем недавно распаковывала их. За 24 часа мы успели сделать столько, что большинству людей на это потребовалось бы недели две. Мы позвонили Кевину Ливингстону и отдали ему все барахло: полотенца, столовое серебро, лампы, цветочные горшки, кастрюли, тарелки, пылесос. Я сказал Кевину: «Мы сюда больше не вернемся, и этот хлам мне не нужен». Кевин не пытался меня отговаривать — он понимал мое состояние и знал, что это бесполезно. Поэтому он в основном помалкивал. По его лицу я видел, что он не считает мое поведение правильным, но ни слова неодобрения от него не услышал. Он всегда с беспокойством относился к моему возвращению в спорт. «Следи за своим организмом, — говорил он. — Не перетрудись». Он пережил вместе со мной всю мою болезнь, и единственное, что его действительно волновало, это мое здоровье. Когда я нагрузил его всеми этими коробками, он так расстроился, что, казалось, вот-вот заплачет. «Забирай это, — говорил я ему, подавая очередную коробку с кухонной утварью. — Забирай все».
Это был кошмар, и единственным приятным воспоминанием о том времени была Кик, ее внешняя безмятежность, резко контрастирующая с моей растерянностью. Я был бы не вправе обижаться на нее, если бы она сорвалась; из-за меня ей пришлось бросить работу, переехать во Францию, пожертвовать всем — а я почти в одночасье передумал и решил вернуться в Остин. Но она оставалась со мной. Кик меня понимала, поддерживала и была исполнена безграничного терпения.
Пока я возвращался в Штаты, никто не мог понять, куда я делся. Кармайкл был дома, когда в 8 часов утра у него зазвонил телефон. Это был французский репортер.
— Где Лэнс Армстронг? — спросил он.
— Он участвует в гонке «Париж-Ницца», — ответил Крис.
Тогда репортер на ломаном английском произнес:
— Нет, он стоп.
Крис повесил трубку. Через минуту телефон зазвонил снова — меня искал уже другой французский журналист.
Крис позвонил Биллу Стэплтону, и Билл сказал, что ничего не знает, что я не объявлялся. Оч тоже ничего не знал. Крис пытался звонить мне и на сотовый, и на квартиру. Никакого ответа. Он оставил сообщения, а я не перезвонил — это совершенно необычно.
Наконец я позвонил Крису из аэропорта.
— Я вылетаю домой, — сказал я. — Меня все это больше не интересует. Мне надоели вонючие гостиницы, погода, паршивая еда. Какой мне от этого прок?
Крис сказал:
— Лэнс, делай, что хочешь. Но не спеши. — Он говорил спокойно, пытаясь потянуть время. — He разговаривай с прессой, не делай никаких заявлений, не говори никому, что уходишь, — предостерег он меня.
После Криса я позвонил Стэплтону:
— Все кончено, дружище. Я доказал, что мог бы вернуться, и с меня хватит.