Шрифт:
Руки мои в пыли.
Я все знаю. Я знаю, что происходит, но кто мне поверит?
Вчера я впервые в жизни прогуляла школу. Я просто не могла туда идти – голова совершенно не соображает. Передо мной постоянно крутится этот жуткий крюк и глаза… Эти глаза, которые как колодцы темноты. В таких колодцах нет воды, только змеи и скорпионы. Теперь я это знаю. Я дождалась, пока все уйдут и вернулась домой. Я поднялась в мансарду по задней лестнице. Дверь была закрыта, но у этого замка можно отжать язычок линейкой. Наверное, я поступала неправильно, но мне было уже все равно. Мой портрет стоял на мольберте в углу, завешенный белой тряпкой. У меня было ощущение, что мне можно все – я как будто уже умерла. Откинув ткань, я увидела… Увидела. Это была не картина – это была распахнутая дверь. Дверь в мою кладовку. Там, на крюке, в белом платье висела на бельевой веревке я. Волосы заплетены в косички с белыми бантами, босые ноги почти касаются сундука…
Вот эта картина, стоит передо мной. Я забрала ее из мансарды. Но перед этим я открыла там шкаф. Почему-то я точно знала, где искать, и что там найду. За грудами школьных плакатов и каких-то журналов лежали три картины. На первой был Сережа – белое лицо в полутьме ванны, которая наполнена густо-алой, почти черной кровью. Одна рука свесилась через край ванны, и даже на ее фоне сияет удивительной, голубоватой белизной. На второй – Оля, висящая животом на заборе. Я не видела, но уверена, что ее смерть выглядела именно так – с треснувшего черепа сдвинулся скальп с белесыми жидкими волосами, которые после смерти перестали быть такими бесцветными. Они стали яркого красного цвета. Ей бы понравилось. И серебристый серпантин внутренностей, стекающих по забору. На последней картине был Андрей – распахнутая дверь в подвал, и сидящее в нелепой расслабленной позе тело. Наверное, таким его увидели те, кто ломал дверь – сидящим в углу под ржавыми мокрыми трубами, с которых капала на его лоб вода, оставляя на лице рыжий след. Белая половина лица, рыжая половина лица… Он был немного похож на грустного клоуна, там, на этой картине.
Я не стала забирать картины. Я вытащила их на середину мансарды и бросила на пол. Пусть их найдут. Свой портрет я оставлю на сундуке. Может быть, кто-то догадается, что связывало все эти смерти – ведь автор успел расписаться на картине. Я никому не могу рассказать. Я ничего не могу с собой поделать – пока я сидела в своей комнате и смотрела на картину, я успела заплести косы, и повязать два белых банта. Я сама не помню, как это сделала. Но сейчас я пойду в ванную и разберу бритву, чтобы лезвием перерезать узел на бельевой веревке. На лезвии будут засохшие кусочки мыльной пены и крошечные обрезки волос. Ничего, мне не противно. Мне все равно. Я все понимаю. Я ничего не могу сделать.
Дневник я положу в тайник – почему-то не могу оставить его на открытом месте. Так же, как я не могла рассказать обо всем маме. Но я нарисую стрелочку – там, под крестом. Это я могу. Ее найдут, я верю.
Прощайте и простите. Мне пора.
Док замолчал и посмотрел на меня. Тетрадь лежала перед ним в луче фонарика. Обычная общая тетрадь в черном клеенчатом переплете. История смерти. В доме стояла тяжела звенящая тишина.
– Вот, наверное, эта кладовка, – Док показал на небольшую дверь в стене комнаты
– Только не надо открывать! – взмолился я. Меня охватил липкий ужас, от которого слабеют ноги и трясутся руки.
– Надо, – сказал Док, – она не зря это писала, а мы не зря это нашли.
Он подошел к фанерной, оклеенной обоями двери. Гномики на обоях больше на танцевали с медвежатами – они вырывались, в ужасе крича, из медвежьих объятий, а медведи пытались их задушить… Как я сразу этого не понял? Мне было страшно. Мне никогда в жизни не было так страшно, но я подошел к Доку и встал рядом. Мне казалось, что иначе нельзя. Иначе это будет предательством погибшей здесь девочки, которая была нашей ровесницей.
Док рывком распахнул дверь и в ужасе сдавленно вскрикнул. На вбитом в стену крюке висела… нет, нам просто показалось. Никакой девочки. На ботиночном шнурке, привязанном к крюку, была повешена крыса. Перевязанная грязным белым бантом.
– Как он их ненавидел… – сказал Док тихо.
– Кого?
– Детей. Он ненавидел этих детей. Он учил их рисовать, а сам ненавидел и убивал – одного за другим.
– Но ведь его поймали и он покончил с собой?
– Не знаю. Мне кажется, что каким-то образом он все еще здесь.
В коридоре послышался быстрый топот и в комнату влетели Петька и Мозолевский. Их лица были перепачканы в пыли, но все равно бледны как смерть.
– Там, там… – Доллар никак не мог отдышаться, – там действительно лестница наверх, а наверху мансарда, а там…
– Что «там»? – Док тряхнул Доллара за плечо, – говори!
Петька только сопел и вращал выпученными глазами.
– Там наверху, в мансарде, стоят посередине два мольберта, а на них две картины, – голос Мозолевского был неожиданно тихим и тусклым, как будто он не бежал по коридору, а лежал неделю с температурой сорок.
– На одной картине Петька, а на другой… На другой – я, – Мозоль смотрел куда-то в угол рассеянным взглядом. Казалось, он ничего вокруг себя не видел.
– Там мы на картинах, прикиньте! – у Петьки неожиданно прорезался голос, – только как будто взрослые уже!
– Взрослые… и мертвые… – на Мозолевского было страшно смотреть.
– Да, представляете? Я там на картине валяюсь в крови возле здоровенного мотоцикла, а Мозоль вообще непонятно где – пальмы какие-то и кактусы вокруг! И дырка у него во лбу! Может это кто-то пошутил, а? – закончил Доллар неожиданно жалобным голосом.