Ахматова Анна Андреевна
Шрифт:
ОНА ШИРЕ…
<25> Так сказал Вл<адимир> Павл<ович> Михайлов о «Поэме без героя». Вот это чувство незаполненных пустот, где что-то рядом, т. е. мнимо незаполненных, потому что, может быть главное как раз там, и создает чувство, близкое к волшебству. Эти якобы пустоты и темноты вдруг освещаются то солнцем, то луной, то петербургским угловым фонарем и оказываются то куском города, то тайгой, то гостиной Коломбины, то шереметевским «чердаком», по которому кружит адская арлекинада «Решки», а в печной трубе, заглушая вой ветра, бормотанье «Реквиема».
Жирму<нский> о Поэме: Это – исполненная мечта символистов. В теории они много говорили о магии стиха, о втором шаге и т. д. (Напр., Блок о Комис<саржевской>), а когда начинали писать, всего этого не было.
Пастернак Бор<ис> сравнивал мое творч<ество> с фигурами «русской». Лирика – прячась за платочком и отступая. Поэма – раскинув руки, – вперед.
Peter Viereck (о своей поэме, которая, по его мнению, может превращаться в драматическое действо).
<26> Поэма как последнее звено Петербургской Гофманианы.
…А есть еще такие, что не хотят, чтобы им объясняли. Они сами все знают, объясняя, автор их как бы обкрадывает.
РАБОТАЕТ ПОДТЕКСТ
<27> И только сегодня мне удалось окончательно формулировать особенность моего метода (в Поэме). Ничто не сказано в лоб.
I. Сложнейшие и глубочайшие вещи изложены не на десятках страниц, как они привыкли, а в двух стихах, но для всех понятно. («Кор<идор> Петр<овских> кол<легий>«и «Что угодно может случиться» – вся эмиграция. «Все уже на местах, кто надо» и «До смешного близка развязка» – Революция. То же в области чувств и характеристик («Потаенный таился гул» – война).
II. Строки с двойным дном
Вы отсюда куда?– Бог весть!«По рядам пробежал озноб».И открылась мне та дорога,По которой ушло так много – Ежовщ<ина>, Бериевщина —По которой сына везли – единств<енное> пояснение.Прибежавший сюда без маски.Строка «Прибежавший сюда без маски» – тоже двойная. И просто торопился, и один из всех со своим лицом. (М.б., потому Кома и говорит, что из дорев<олюционных> произведений он может читать только – Триптих).
И куда только она от меня ни уходила. Даже в гран-гиньоль, потому что как иначе назвать мысль всех их (главным образом, отсутствующих – Маяк<овского> Цветаеву, Нижинск<ого>, Дапертутто, Хлебн<икова>) – рисун<ки> Митурича и т. д.), заставить видеть в волшебном зеркале колдовского шарманщика свой конец вместе с Фаустом, Д<он> Жуаном, Гамлетом… видеть, как Блока уводят 12 молодых людей, а Мейерхольда только двое. На фоне всех этих концов смерть драгуна просто блаженное успение.
<28> Еще одно интересное: я заметила, что чем больше я ее объясняю, тем она загадочнее и непонятнее. Что всякому ясно, что до дна объяснить ее я не могу и не хочу (не смею) и все мои объяснения (при всей их узорности и изобретательности) только запутывают дело, – что она пришла ниоткуда и ушла в никуда, ничего не объяснила… Когда я читала одно из моих особенно длинных и подробных «объяснений» И<вановско>му, он сказал: «Я чуть не крикнул посередине: «Перестаньте – не могу больше. Ведь то, что вы читаете, это та же поэма (скажем, «Решка»), но в прозе – это невыносимо».
<29> Ты! кому эта поэма принадлежит на 3/4 , так как я сама на 3/4 сделана тобой, я пустила тебя только в одно лирическое отступление (царскосельское). Это мы с тобой дышали и не надышались сырым водопадным воздухом парков («сии живые воды») и видели там <в> 1916 г. (нарциссы вдоль набережной).
…траурниц брачный полет…<30> Начинаю думать, что «Другая», откуда я подбирают крохи в моем «Триптихе» – это огромная траурная, мрачная, как туча – симфония о судьбе поколения и лучших его представителей, т. е. вернее обо всем, что нас постигло. А постигло нас разное: Стравинский, Шаляпин, Павлова – слава, Нижинский – безумие, Маяков<ский>, Есен<ин>, Цвет<аева> – самоубийство, Мейерхольд, Гумилев, Пильняк – казнь, Зощенко и Мандельштам – смерть от голода на почве безумия и т. д., и т. п. (Блок, Хлебников…)
Моя бедная поэма, которая начиналась с описания встречи Нов<ого> года и чуть ли не домашнего маскарада – смела ли она надеяться, к чему ее подпустят. Но это странное упорство, с которым я к ней возвращалась, небывалый способ, которым я ее писала, все же свидетельствовал о чем-то. Когда в июне 41 г. я прочла (в Москве) первый (без начала и без конца) кусок Марине Цветаевой, она не без язвительности сказала: «Надо обладать большой смелостью, чтобы в 1941 г. писать о Коломбине, Пьеро и Арлекине». Вероятно, этот кусок показался ей непростительно старомодным подражанием, стилизацией под раннего Кузмина или чем-то в этом роде, а она в это время уже была автором «Поэмы Воздуха» (1936), которую она в одну ночь переписала своей рукой и подарила мне с надписью, где фигурировала 25-лет<няя> любовь. Но не в этом дело.