Шрифт:
Вот, значит, и свершилось то, о чем мечтали все мы, все обитатели «глубинок», захудалых городов и сел российских: революция наконец приблизилась вплотную и к нам!
И от этой мысли меня заливает надеждами, — ведь подумать только, где мы живем, какая вокруг нас обстановка!
2. Где мы живем?
Из-за двойных оконных рам, вставленных уже по-зимнему (вставлял и замазывал рамы душевнобольной-хроник Филя, старик с разбойничьей мордой и клокастой, пегой, рыже-седой бородой), доносится привычный рокот мужских голосов. Так шумят школы во время перемены. Так же — непрерывно, множественно, но еще и торжественно-хорово — гудят телеграфные столбы, если приложить к ним ухо. Лишь, в отличие от школьного гомона, здесь не прорываются смех и веселые восклицания, нет и успокаивающей ровности глубокого дыхания телеграфных проводов. Здешний гомон, скорее, угрожающий по интонации, его все время прорезают яростные крики, из зарешеченных окон вырывается разнообразная брань, почти всегда грубая и циничная.
Этот большой каменный корпус, рядом с которым мы живем, — «беспокойное мужское отделение» земской психиатрической больницы в селе Колмове близ Новгорода. Муж мой работает в этой больнице врачом-ординатором.
В прежнее время беспокойных душевнобольных звали «буйными». Вообще-то они, конечно, буйные и есть. Соседство с ними не очень приятно. Гомон больных не смолкает круглые сутки. Ночью он только несколько ослабевает: многие больные опят. Но иные продолжают и ночью бормотать, разговаривать вслух, даже кричать. Случается, что Колобок, проснувшись ночью от криков, прислушивается и говорит опасливым шепотком:
— Муни!
Это странное слово Колобок заимствовал от приехавшей сюда с нами няни Каси. Кася говорила на той смеси польских, русских и белорусских слов, на какой объясняется большинство населения ее родного края — «виленщизны». Вечно орущих, ругающихся душевно¬больных из беспокойного мужского отделения Кася называла «самасшедшие мунщизны» (мужчины). Не умея еще выговорить такое сложное слово — «мунщизны», Колобок переделал его в «муни». Касе здесь не понравилось: «А бодай их, тых самасшедших!», и она скоро уехала обратно. Но слово «муни» сохранилось в небогатом пока словаре Колобка.
Кроме «самасшедших мунщизнов» в больнице есть корпус для беспокойных душевнобольных женщин. Там еще более шумно, крики пронзительнее, а ругань, как ни странно, еще циничнее. В первый день нашего пребывания здесь я встретила во дворе плывшее на меня прелестное видение — совсем юную, очень хорошенькую девушку. Она тихо скользила по дорожке, переступая маленькими ногами, обутыми в грубые больничные «коты». Поравнявшись со мной, девушка нежно улыбнулась мне и, сделав непередаваемо-непристойный жест, выпустила изо рта, словно струю папиросного дыма, такое замысловатое ругательство, какое придумал бы не всякий ломовой извозчик. Зовут эту больную Тамарочкой, она — отпрыск старинной дворянской семьи, не так давно окончила в Петербурге Смольный институт для благородных девиц. Болезнь ее неизлечима. Надзирательницы зорко следят за Тамарочкой, — у нее бывают приступы буйства. А врачи могут только заносить в историю болезни постепенные фазы погружения Тамарочки в трясину полного морального и умственного распада.
Территория Колмовской больницы очень велика. Кроме беспокойных корпусов мужского и женского есть еще корпуса для слабых и тихих больных и для хроников. Иные хроники содержатся в Колмове уже по двадцать и больше лет. Они свободно передвигаются по всему Колмову, исполняют всякие работы. Рыжий Филя, например, не только вставляет и выставляет оконные рамы, но и вообще разнообразно плотничает. Люби¬мая же его специальность — устройство зимнего катка с большой зеркальной ледяной поверхностью, обсаженной срубленными елками.
— Только извиняйте: чего нет, того уж нет… Без музыки! — беспомощно разводит руками Филя, тряся клокастой пегой бородищей.
Среди больных-хроников есть слесари, сапожники, огородники. Есть и переплетчик, он же сундучник, — Никандр Василевский, бывший певчий Исаакиевского собора в Петербурге. Красивый, статный старик со сверкающе-серебряной седой головой и бородой, Василевский движется с той профессиональной, чуть театральной величавостью, какая вырабатывается участием в богослужении. Душевная болезнь Василевского проявляется, между прочим, и в том, что он считает себя не русским, а турком. Ходит в феске, здоровается не за руку, а по-восточному, поднося руку ко лбу и груди. Причудливо смешивается у него, с одной стороны, русский язык с церковнославянским, на котором не менее тридцати лет он пел в хоре, а с другой — какие-то намеки на восточные понятия и обороты.
Как-то пришел он к нам на квартиру починить сломанный стул. Лицо — сияющее, в петлицу больничного халата вдет бумажный полумесяц.
— Что это вы таким именинником?
— А нынче тезоименитство пресветлого августейшего повелителя моего, султана турецкого. Ему же служу я, дондеже есмь! — И тут же Василевский возгласил: — Благоверному государю моему, султану всея Турции, и державному семейству его — мно-о-огая лета!
От густоты и силы его баса, все еще великолепного, дзинькают стекла в окнах и стаканы на столе.
Излишне и говорить, что за малейшую, чаще всего мнимую, померещившуюся Василевскому вину врача, надзирателя, санитара Василевский возглашает им громоподобную анафему:
— Гяуру доктору Морозову — ан-нафема!
В часы досуга Василевский занимается литературой. Высоченный сундук собственной работы почти полон узких рукописных книжечек, переплетенных самим Василевским. Это его стихи. Их страшно много — ку-у-уда Пушкину! Переписанные круглым канцелярским почерком с украшениями и завитушками, они все сделаны одинаковым способом: в общеизвестных стихотворениях и песнях Василевский выбрасывает из каждого четверостишия вторую и четвертую строчку, заменяя их своими собственными! Так, некрасовское: