Шрифт:
Тут, начиная с «навечного» заточения сына в Шлиссельбургской крепости, начался для Марины Львовны новый этап в ее судьбе — казалось, тоже «навечный». Ведь тогда никто не знал, что через одиннадцать лет — в 1917 году — победившая революция раскроет все тюрьмы, даже Шлиссельбургскую крепость! В ту полосу чернейшей реакции никто не мог даже и мечтать об этом.
Узники были заключены в крепость навсегда. Некоторые из жен начинали жизнь сызнова, как вдовы: они выходили замуж. Кто мог осудить их за это? Но матери были пригвождены к своему горю тоже пожизненно. Навечно.
…Почти все, что составляло до этой поры жизнь Владимира, умерло: люди, мысли, чувства. Умерли даже слова. Не только самые большие, дорогие, но даже и не очень значительные, простые. Стало, например, невозможным 1 января написать близким: «Поздравляю с Новым годом!..» Слово «поздравляю» звучало теперь оскорбительно-праздничным, нахальным, кощунственным… Даже короткое «С Новым годом» тоже было бестактно. Так появилась новая формула: «Новый год, Маруся»… Простая календарная констатация: год кончился, начался другой.
…Узник шагает по своей камере. Шесть шагов от двери до окна, шесть шагов обратно. Небольшое квадратное окно вделано очень высоко, — нижний край рамы находится выше головы заключенного, круто срезан — ни ухватиться, ни подтянуться. В камере нет углов: они заделаны для того, чтобы узник нигде не мог укрыться от глаз тюремщиков, непрерывно заглядывающих в «волчок».
«Когда я хожу по камере, — пишет Владимир в дневнике, — кажется, будто мои шаги — все, что осталось от меня. Раз-два-три-четыре… Раз-два-трй-четыре… Больше ничего… Раз-два-три-четыре-пять… Шаги, шаги, шаги… А крыльев больше нет! Но осталось же что-нибудь и за шагами? Вероятно, только одно: вечная непримиримость, «последняя гордость» (Геббелево определение Страдания)… Что же, только и остается вслушиваться в шаги и мысли, что думаются во мне под их припев… Раз-два-три-четыре-пять…»
Узник шагает по камере… Кто сосчитает пространства, отмеряемые им в этом непрерывном хождении по тесному загону! Кто-то из узников «старого Шлиссельбурга» — до революции 1905 года — подсчитал, что за двадцать лет заключения он обошел двенадцать раз вокруг земного шара по экватору!
Однако и в этом хождении, безнадежном и бесцельном, душе заключенного открывается какой-то просвет! На звон его кандалов откликается такой же ровный, мерный звон, похожий на металлический дождь. Это в своих камерах шагают другие заключенные. Это голос живой жизни! Он напоминает о том, что жизнь есть и здесь, в бессрочной, «навечной» каторжной тюрьме. На Шлиссельбургской каторге есть люди! Товарищи, друзья…
По самой природе своей Владимир был создан для того, чтобы жить среди людей и в особенности для людей. В каторжной тюрьме множество дел, нужных для людей, необходимых им как воздух, как жизнь. Владимир окунулся в это с головой. Библиотека, кружки, школа, мастерские, цветники, огороды, чужие болезни, чужое горе, чужие обиды — все это звало, требовало, подсказывало немедленные действия, немедленное участие, немедленную борьбу и протест.
Сейчас приведем только одну запись из его дневника — от 31 декабря 1910 года:
«Новый год! В первый раз за эти годы — на людях (в общей камере. — А.Б.). Вечер провели в гаданьях и шутках. Сейчас лежим, некоторые спят, но в 12 часов все-таки «встретим»…
Там, в глубине, все то же… И при наружном веселии — гробовая тишина. Никаких пожеланий, ничего, ничего…
И все-таки — да здравствует жизнь!
Вот он и пришел. Тихо, шепотом, но все-таки «шампанское» (лимон, сахар, конфета), все-таки чокнулись.
…Здравствуй, Новый год!..»
В этой записи — еще «при наружном веселии — гробовая тишина, никаких пожеланий, ничего, ничего». Но придут дни, когда дневниковые записи и письма снова будут говорить о надежде, об ожидании радости — о жизни!
То же происходило — уже опосредствованно, через Владимира, — и в Марине Львовне. Сын был заживо погребен в крепости. Вся энергия матери устремилась к тому, чтобы помочь ему выстоять, выжить, к тому, чтобы стать хотя бы ниточкой между ним и внешним миром. Мать писала Владимиру письма; это были письма-диссертации, письма-трактаты — обо всем решительно: о жизни, о науке, о литературе, театре — даже (эзоповым языком!) о политике. Письма ее включали выдержки, выписки, переводы целых научных статей, необходимых для занятий Владимира в тюрьме. Встречались иногда в письмах матери переписанные от руки из книг и журналов лучшие произведения художественной прозы. Сын советовался с матерью по тем научным трудам, которые писал в тюрьме, об эпиграфах к отдельным главам своей книги о Гёте. Он посылал ей длинные списки книг, нужных для него лично и для крепостной библиотеки, рецепты лекарств и очков для всех заключенных Шлиссельбургской крепости. Марина Львовна доставляла ему семена цветов, овощей, японского газона, луковицы лилий и тюльпанов, клубни георгинов — для цветников, которые разбили заключенные. Она добывала и доставляла в тюрьму множество самых разнообразных вещей, включая метроном, понадобившийся для тюремного хора, или картон для устройства библиотечной картотеки. Марина Львовна добывала все, что могло служить «отдушиной» вечнику Владимиру и его товарищам по заключению.
Душа у Марины Львовны была богатая, щедрая. Она вобрала в себя, усыновила всех товарищей сына. Свою материнскую энергию она распространила на сотни людей одной с ним судьбы. Всем им, так же как ее Володе, грозили голод, болезни, моральное одичание из-за одиночества, насильственного отрыва от жизни и работы и, как результат всего этого, обычные спутники долгого заключения: цинга, туберкулез, психические заболевания, самоубийства.
Бороться одной против всего этого было бы для Марины Львовны — да и для кого угодно — не под силу. Но она верила в людей, и люди пришли помогать ей.