Шрифт:
Ах, Северная Пальмира, звезда моя полуночная, белый снег!
А вот у меня за окнами дождь. И сегодня, и вчера, и третьего дня. Отверзлись хляби небесные. Дом мой покачивается, подобно ковчегу патриарха Ноя, того и гляди – поплывет. Куда? Сквозь дождь, сквозь ветер – в пустоту?
Впрочем, дом крепок и никуда не уплывет, да и дождь, скорее, обычный. Серый, унылый. С тупым постоянством бьет в окно.
Будто картечь.
Вот, видишь ли, написал «картечь» – почему? откуда? – не знаю сам. Удивительно. Ведь непохоже, совсем непохоже на картечь, скорее на дробь полкового барабана, да и то – ежели бьет в него неумелый барабанщик.
Прихотлива память человеческая. Есть ли что прихотливее ее? Разве что – любовь. Ну, конечно же, любовь столь же прихотлива. Ergo, любовь – это память, память – любовь...Что же такое исповедь? Не просто, вернее, не только христианская, а вообще исповедь? Вдруг, вдруг, брат мой далекий и молчаливый, это и есть знаменитая и загадочная Любовь? Помнишь, у сурового флорентинца: «Высшей Силой, Полнотой Всезнанья и Первою Любовью сотворен...»? Кто знает...
Кстати об исповеди.
Представь себе туманный и сырой Амстердам. Некто в кабаке подсаживается к незнакомцу, а затем, в течение нескольких вечеров, гуляя с ним меж амстердамских каналов, рассказывает о себе. И как рассказывает! Поистине, величайшей храбростью нужно обладать, чтобы говорить так, как говорит о себе этот герой, выкладывать всю подноготную, притом и постыднейшую. И до каких низов, до каких глубин доходит! Как-будто, вполне искренне, ничего не скрывая, кажется, и скрывать-то более нечего. Исповедь? А-а...
Ничуть, дорогой мой, не бывало. В какой-то момент, в какой-то точке своего повествования он незаметно, но очень точно меняет слово «я» на слово «мы», и ведет далее свой рассказ уже и о себе, и о встреченном незнакомце, и тот, зачарованный, кивает согласно, мол, да, конечно, а там, глядишь, «мы» на «вы», и вот тебе уже и не исповедь, а яростное обвинение, брошенное в лицо... кому? Себе, нам, всем.
Каково?
Такую историю прочитал я третьего дня в романе французского беллетриста. Вот ведь как пишет – куда мне-то. Я, кроме писем к тебе, давно уж не пишу ничего. Впрочем, известны в истории личности, именно эпистолами своими снискавшие славу у потомков. Плиний Младший, к примеру. Буду тщеславиться сравнением с таковыми.
Вчера среди ночи отчего-то проснулся. Лежал без сна, слушал барабанную дробь. Затянувшаяся осень, брат, надоевшая, опостылевшая! Бог перепутал все, в том числе и времена года... Так и не уснул. Лежал сперва в темноте, после засветил лампу, раскурил трубку. Размышлял, вспоминал. О многом вспоминал, о многом размышлял. И то сказать – есть о чем... Да-а, и так меня, что-то повело, что закашлялся я, поперхнулся дымом, и в глазах моих поплыли весьма странные картины, уж и не знаю, право, откуда. То голову Иоанна Крестителя на блюде увидал, то Саломеи танец, то в углу – Вечного Жида, то бишь, Агасфера увидал. И что поразило меня – лицо его точь-в-точь моим оказалось. Будто в зеркале. Чего только с нашим братом, бывшим литератором, не случается? А если вдуматься – все мы Агасферы, все мы Вечные Жиды – странники волею Божией. Гневом Божиим. Скитальцы. Только мысли иной раз и возвращают к Отчизне, а, стало быть, к минувшему. Так-то, брат.
А, впрочем, хандра все это, сплин, как пишет лорд Байрон. И утром уж не было никаких особенных чувств, кроме легкой радости от того, что тучи слегка полегчали и солнце на короткое время заглянуло в окно. И печалит меня лишь отсутствие новых книг. Так что, брат, пришли-ка мне книг. Неужто у вас там никто более и не пишет? Ну хоть роман слезливый, что ли. Впрочем, нет, от романов меня еще больше скука разбирает. Лучше вот что. Дошел до меня слух, будто Никита Муравьев издал – то ли в Москве, то ли в Петербурге – свою книгу «Последний самодержец и российское народовластие». Одолжи, сделай милость. Хотя и живу анахоретом за тридевять земель, в тридесятом царстве, однако же кое-что почитываю, когда-никогда почта доходит, да и газеты европейские, да и в наши, российские, заглядываю.
Узнал из газет, что Фаддей сейчас в силе. Никак этому не удивляюсь, ибо есть люди безусловно лишние во всякое время, и есть люди во всякое время безусловно полезные. К таковым отнесу Булгарина. Я справедлив к нему. Разумеется, он наивен, как, впрочем, наивен любой государственный человек. Эх, брюзгою я, все-таки, стал. Пора заканчивать сие писание, а то, ей-ей, разворчусь под конец так, что и не остановишь.
Да, под конец скажу тебе вот еще что. Ты знаешь, брат, что моя педантичность вошла в поговорку. Глас народа – глас Божий, тем более, что мнение вполне справедливо. И потому хочу я вновь написать тебе о хорошо известном событии. Когда я писал о нем в прошлый раз, увы – допустил неточность в трех местах, а в одном – прямую ошибку. Понадеялся на память, не сверился со списком – и конфуз, брат. Потому на сей раз переписываю полностью, буква в букву. Знаю твою всегдашнюю снисходительность, на нее и уповаю.
«Белый, белый, белый снег летел серым дымящимся пространством, сам подобный ледяному дыму, летел, взбудораженный резкими порывами восточного ветра, впивался мириадами тончайших игл в лица, и затруднял дыхание, и заставлял щурить глаза, и заставлял съеживаться под зеленым сукном гренадерских мундиров, и все-таки горячил кровь.
Белый, белый, белый снег устилал площадь, хрустел и скрипел под ногами, громко, весело – мороз градусов в десять, хорошо! – если бы, если бы не ветер, злой, пронизывающий норд-ост, полуночный злодей. Морозные иглы окрашивали румянцем лица солдат, морозный воздух делал четким их беглый неровный шаг, усиливал, очерчивал голоса; впрочем, связных слов не было, был слитый воедино говор стеклянного оттенка (или только казалось?), вот ведь, взглянуть на лица – губы сжаты, а воздух полон невнятным говором.
Панов оглянулся. Он шел впереди неровного, готового вот-вот смешаться строя, и давно забытая лихорадка – ожидание неожиданного – путала его мысли. Вот и Кожин молчит, брови насуплены, лицо решительно у подпоручика, в руке – сабля наголо, иней на эполетах, а все-таки...
Замерзшие губы растянула улыбка. Панов отрешенно улыбнулся: чему? – вот этому утру (Одоевский, вчера: „Ах, как славно мы умрем!“), бесшабашно-радостным лицам солдат, Зимнему, даже колючему морозу и сердитому ветру, короче – всему.