Шрифт:
— Да, Доротеа, меня убил шепот. Но сначала меня обуял страх; я чувствовал, что он одолевает меня, и не в силах был совладать с ним. А потом начался шепот. И я не выдержал.
Ты сказала правду, я шел к площади. Я шел на гомон толпы, мне чудилось, где-то там, впереди, шумит народ. Я был как в тумане; помнится, я хватался за стены домов, чтобы не упасть, у меня было чувство, будто я иду на руках. А стены все время что-то шептали мне, они источали шепот! Он сочился изо всех щелей, из каждой трещины в готовой отвалиться штукатурке. Это были человеческие голоса, и я силился разобрать, о чем они шепчут, но они звучали чересчур тихо, невнятно — так долетают до тебя чьи-то оброненные мимоходом слова; минутами мне казалось, что у меня просто звенит в ушах. Я перестал опираться о стены и пошел посреди улицы, но голоса не отставали, я слышал их рядом, и у себя за спиной, и где-то впереди. Жара я больше не чувствовал, наоборот, мне стало холодно. Как только я вышел из дома женщины, разделившей со мной свое ложе, — я уже рассказывал, что она у меня на глазах начала растекаться грязью, смешанной с потом, — как только я вышел, меня охватил холод, и чем дальше я шел, тем этот холод крепче обнимал меня, по всему телу у меня пошла гусиная кожа. Я закоченел и уже хотел было повернуть назад, туда, где мне только что было так жарко: мне казалось, там я сразу согреюсь. Но, пройдя еще несколько шагов, я вдруг понял, что источник холода во мне самом, — это стынет кровь в моих жилах. И еще я понял, что это от страха. Гомон на площади сделался громче, и у меня вспыхнула надежда: на людях страх мой пройдет. Потому-то вы и нашли меня на площади. Значит, все-таки Донис вернулся? А та женщина была уверена, что уже никогда его не увидит…
— Мы набрели на тебя утром. Откуда там взялся Донис — не знаю. Я его не спрашивала.
— Я вышел на площадь, к галерее торговых рядов, и прислонился к столбу. Кругом не видно было ни души, а гам стоял такой, будто площадь кипит народом, как в базарный день. Ни голосов отдельных, ни слов я не различал, все смешивалось в один слитный ропот, — так бывает ночью, когда ветер шарит в ветвях деревьев: ни ветвей, ни самих деревьев не видно, только слышно шум. И я там остался. А гомон на площади вдруг уплотнился, приблизился и пчелиным роем загудел мне в уши. Я даже разобрал несколько отчетливо прорвавшихся слов: «Моли за нас Господа Бога». Слова были обращены ко мне. Ледяной ужас сковал мою душу. Вот почему вы нашли меня мертвым.
— Зря ты сюда приехал. Лучше бы сидел дома.
— Я же тебе сказал: я хотел увидеть Педро Парамо. Как-никак — мой отец. Меня заманила сюда пустая мечта. Морок.
— То-то и оно, что морок. Только больно уж дорого он обходится. Я тоже за него тяжкую цену заплатила: прожила на свете больше, чем положено. Все долг свой выплачивала. За сыночка. Дитя, видишь, я заимела, а потом вышло, что его и не было вовсе, морок один был, мечтание. Не было, не было у меня никакого сына. Теперь, после смерти, времени вдоволь, и обдумать все можно и понять. Мне ведь при жизни Господь крыши над головой и той не дал, чтобы было где ребеночка вырастить. На одно только не поскупился: век дал мне долгий, до того долгий, что уж и не знала, когда конца дождусь. Всю жизнь носило меня, бесприютную, как по ветру сухой лист, и горемычные мои глаза так, бывало, и косят по сторонам, высматривают; мерещилось мне: украли у меня люди мое дитя и спрятали. А все из-за проклятого моего земного сна. Два сна у меня было: один — земной, а другой — небесный. Первый раз привиделось мне, будто дитя у меня и я его нянчу. Все годы, что жила я на белом свете, верила свято, что так оно и было. Ведь на руках я его держала, тельце мягкое, теплое, и ручки пухленькие, и губки цветочком, и глазки — все как есть. Сколько лет потом чудилось — вот сейчас только пальцами по сонным ресничкам его гладила, сердечко его под ладонью у меня билось. Как же не поверить, что в яви все это было? Ведь не расставалась же я с дитятей моим ни на миг, куда ни пойду, его с собой беру, запеленаю в шаль и несу. И вдруг нет его! А на небе сказали, что, мол, вышла со мной ошибка: дали мне сердце материнское, а лоно неродящее. Перепутали. Это и был второй мой сон. Явилась я на небо и смотрю, нет ли моего сыночка между ангелами, может, признаю. Все глаза проглядела. Нет, не нашла. Ангелы-то все на одно лицо, друг от дружки не отличишь. Стала я спрашивать. Подходит тут ко мне божий святой угодник и, ни слова не молвя, руку мне под дых как сунет; и вот диво, будто не в меня рука вошла — в мягкий воск. Вытащил ее обратно и показывает мне — не разберу и что — похоже на скорлупку ореховую. «Это, говорит, удостоверение твоей „особи“».
Они там, знаешь, на небесах чудно разговаривают; но ничего, понять можно. И только это я рот открыла, растолковать, желудок, мол, это мой, от голода усохший, ведь за всю жизнь ни разу я досыта не поела, — да где там, другой угодник какой-то за плечи меня хвать — и к вратам: вон выталкивает. «Поди, говорит, дочь моя, вкуси еще земного блаженства да постарайся жить, как Бог велел, чистилище быстрее отбудешь».
Это вот и был небесный мой сон. Из него мне одно стало ясно, что не было у меня сына. Но поздно я про это узнала, когда уж вовсе ветхая сделалась, и тело начало в землю расти, и ноги отнялись. Беда не ходит одна; селение наше опустело, люди разбрелись по чужим краям. А людей не стало, не стало и милостыни — я ведь только подаянием и жила. Села я и стала ждать смерти. А нашли мы тебя, вот и мои косточки на покой улеглись. Меня, думаю, и не заметит никто. Кому я тут помешаю? Сам видишь, и земли-то на меня не ушло ни горсточки. Закопали с тобой в одну могилку, и места лишнего не заняла, вся между твоими сложенными руками уместилась, как в уголке прикорнула. Но только сдается мне, что не ты меня, а я тебя должна бы на руках держать. Чу! На земле, никак, дождь идет. Так и барабанит, слышишь?
— А мне кажется, топочет кто-то над нами.
— Не бойся. Теперь тебе уже никто не страшен. Старайся думать о приятном, нам в этой могиле долго лежать.
На рассвете упали на землю первые тяжелые капли дождя. Они гулко впечатывались в рассыпчатые, сухие борозды пашен. Низко-низко, чуть не задевая крыльями землю, пролетел пересмешник и заплакал, словно младенец в колыбели, отлетел подальше и застонал, будто человек усталую разогнул спину, и уж совсем издали, улетая к светлеющему краю неба, гикнул, захохотал и на прощанье застонал снова.
Фульгор Седано почуял запах мокрой земли; вышел поглядеть, как изливается на пашни плодотворящая влага. Глазки Фульгора засветились от удовольствия. С наслаждением, раз, и другой, и третий втянул в себя дорогой сердцу запах; осклабился.
— Гляди-ка ты! И этот год опять добрый будет. — Помолчал и добавил: — Припусти, дождик, припусти! Лейся, пока не устанешь. А после еще в ту вон сторону поверни, глянь, сколько мы нынче земли подняли — для тебя старались, чтобы было тебе где погулять, развеселиться.
Рассмеялся даже.
А пересмешник, облетев из конца в конец бескрайние поля, вернулся к жилью и с надрывным воплем пронесся мимо Фульгора.
Вода хлынула стеной, и небо, только что посветлевшее у черты горизонта, опять заволоклось хмарью, а отступивший было сумрак надвинулся еще гуще.
Громко заскрипело мокрое от непогоды железо — растворились широкие ворота Медиа-Луны. Со двора верхом на лошадях выезжали попарно объездчики, двести человек; за воротами, в укрытых дождем полях, они повернули в разные стороны.
— Стада из Энмедио перегнать на дальние пастбища, за прежние земли Эстагуа. А скот, что пасся в Эстагуа, гоните на холмы Вильмайо, — наказывал отъезжающим Фульгор. — Пошевеливайтесь, ребята, идет большая вода, она ждать не будет.
Под конец он так устал повторять одно и то же, что последние всадники слышали только: «Отсюда туда, а оттуда к холмам». И каждый поднимал руку к полям сомбреро в знак того, что приказ услышан и понят.
Не успел еще последний работник отъехать от ворот, как во двор, не осадив коня, галопом влетел Мигель Парамо. Спрыгнул с седла на всем скаку, чуть не отдавив ноги Фульгору. Жеребца пустил на волю: сам стойло знает.