Шрифт:
Наше время лишено глубины уже потому, что все главное происходит в сфере очевидного. Не слово, не речь, не спрятанный в глубь рта язык, а хищное око завоевывает мир, чтобы его ощупать — если не руками, то хоть глазами. Нынешние кризисы в Америке питаются самыми явными, самыми зримыми конфликтами, например между мужчинами и женщинами. Война полов — безнадежнее всех холодных и горячих войн — разделила общество куда более радикально, чем прежде, — не на классы, не на партии, не на поколения, а надвое.
Могли Герберт Уэллс, пугавший морлоками замороченное классовой борьбой общество, предвидеть, что в конце столетия самыми бурными проблемами Америки будут те, что рождает наша биологическая природа: аборты, особенности куртуазного ритуала, получившие юридическую кличку sexual harassment, [3] и право на добровольную смерть — эвтаназию?
История бежит от себя, возвращается вспять, чтобы заняться чуждыми ей вопросами — не об устройстве жизни, а о жизни как таковой. Теперь она решает примерно те же проблемы, что стоят перед всеми животными, начиная с амебы, — рождение, размножение, смерть. Впрочем, с такой триадой не соскучишься.
3
Сексуальные домогательства (англ.)
В мире, вышедшем на поверхность, все главное происходит снаружи, в области этикета, вопросами которого, например, занимается американский Верховный суд, решающий, можно ли джентльменам рассказывать дамам похабные анекдоты.
Пока остальные считают, что американцы бесятся с жиру, сами американцы говорят о конце истории. Опять трагическое несовпадение: Россия в нее еще только вступает, Америка — уже выходит.
И все же всех нас делает современниками календарь, так кстати подводящий черту и веку и тысячелетию, что невольно будит апокалипсические кошмары. Идея конца кажется потребностью индивидуального сознания, отравленного перспективой перетекания истории в биологию. Но мне всегда казалось, что прогноз экологической смерти служит эвфемизмом, скрывающим страх перед собственной кончиной. Крах и социальной, и технократической утопии вынуждает изменить масштаб предстоящего: экологическая катастрофа дает шанс не умереть в одиночку. Призрак гибели мира — последнее убежище личности, утратившей мечту о коллективном спасении. Все это — муки квазирелигиозного сознания, решившего приблизить Страшный Суд своими силами. Не худший вариант: растворить свои грехи в общих, придать смысл и завершенность мирозданию, пусть и за счет его ликвидации. В тени рукотворного апокалипсиса проще избавиться от ужаса персональной смерти.
В конце века я не верю в конец мира, потому что мне кажется это уж слишком легким выходом, избавляющим нас отличной ответственности.
Оптимизм ведь и в самом деле более ответственный склад сознания хотя бы потому, что свои трагедии труднее пережить, чем общие. Болезнь, развод, банкротство, кончина близких, а главное, скука, тоска обыденности страшнее глобальных катастроф: на миру и смерть красна.
Самое жуткое в апокалипсисе — это то, что его может и не быть. Жизнь продолжается за пределами нашего о ней представления, отказываясь раскрыть нам свой сокровенный смысл.
Вот и XX век завершается совсем не так пышно и грозно как ждали. Мир лишь потерял глубину, вывернулся наизнанку, обнажив вместо историософского нутра гладкую кожу этикета.
Толпа робинзонов
Мой любимый герой — Робинзон Крузо. И люблю я его как раз за поверхностность — суждений и привязанностей, замыслов и поступков. Средний человек, он лишен самомнения, равно присущего и тому, кто выше его, и тому, кто ниже. Его выделяют не богатство, не бедность, не воля, не характер, не гений, не злодейство — только судьба.
Самое симпатичное в Робинзоне — постоянство: оставшись один, он сумел жить так, как будто ничего не произошло. Робинзон создал иллюзорный социум — не из коз и попугаев, а из самого себя. Выжив, сохранив разум и свои прежние представления о мире, он внушил нам надежду на то, что социальные ценности имманентно присущи и каждому по отдельности. Средний человек, Робинзон Крузо репрезентативен: он достойно представляет человека перед природой как существо вменяемое, нравственное и разумное, как вполне удавшийся продукт европейской цивилизации.
Однако в XX веке с Робинзоном произошла трагическая метаморфоза. А ведь задачи ему предстояло решать знакомые — по словам Мандельштама, «задачи потерпевших крушение выходцев XIX века, волею судеб заброшенных на новый исторический материк».
Робинзон был так же одинок, как наш век в истории.
XX столетие чувствовало себя оторванным от прошлого не хронологией, а самим качеством перемен. Ощущение порога — тревожная интуиция предшествующей эпохи — полностью воплотилось в нашей. Та часть суши, которую осваивал XX век, на глобусе истории была необитаемым островом. Во всяком случае, в нашем отечестве. Не отсюда ли, между прочим, и эта идея — разрушить все до основания? Есть в ней заразительный соблазн. Ведь она обещает радость созидательной деятельности на пустом месте.
Может, не так уж и глупо было оборвать корни. Революция своего рода эмиграция. Порвать рубаху, сжечь дом, зарезать корову и пуститься за океан, рассчитывая только на себя и удачу. Азартная эмоция начать все сначала — не она ли и привлекает нас в любой робинзонаде?
Оставшись на пустом берегу, Робинзон заново ощущает ценность каждой вещи: он отстраняет предметный мир за счет дефицита. Поэтому у Дефо самые яркие герои — точильный станок и деревянная лопата.
Советский роман очень быстро нащупал эту тему. Так, например, Макаренко в своих книгах сумел подменить традиционный роман воспитания производственным романом. Посреди разрухи и нищеты вещи были и ярче, и интереснее, и дороже людей. В опустошенном революцией мире процветал культ вещей. По сути, весь советский роман — производственный. От «Цемента» до «Не хлебом единым», от Днепрогэса до Братской ГЭС, от Маяковского до Евтушенко советская культура воспевала рождение вещей. Дело было превыше всего, потому что мир без него пуст, как неподнятая целина. (Кстати, неплохо бы понять, почему революция-перестройка, обещавшая как раз тот же самый робинзоновский энтузиазм разрушения-воздвижения, увязла в апатии? Может быть, потому, что жалко было всего уже построенного? Раньше-то ломали чужое, теперь — свое.)