Шрифт:
Нет, невозможно себе представить такую оголенную ложь. Она должна обугливать человека, как сильный ток. Вероятно, моя ошибка заключается в том, что мне известны только два оттенка совести, а их, по правде, сто.
Во всей этой истории меня больше всего интересует Тамара.
С чего же все началось?
Чем проще я изложу ход событий, тем мне будет ясней. Надо постараться быть объективным.
Я, Николай Охотников, двадцати четырех лет, приехал в этот поселок и начал работать учителем русского языка и литературы в средней школе.
Принято считать, что у начинающего учителя еще нет никакого опыта. Если говорить в узкопрофессиональном смысле, то это правда. Но поди разберись, где границы нашей профессии! Что же касается жизненного, человеческого опыта, то это легенда, что у нас его нет.
В общем, какой я есть, такой я и прибыл в прошлом учебном году в нашу поселковую школу.
Первый человек, с которым я близко сошелся, была Тамара. Мы сразу стали говорить друг другу «ты», было бы смешно иначе. Мне показалось, что она славная девушка. В первый же день, после уроков, она сказала мне:
— Ты щи любишь? Я наварила на неделю. Приходи сегодня, а то они прокиснут.
Разговаривать с ней легко. Вернее, было легко. Собственно, с ней даже можно молчать: она забавно трещит обо всем понемногу, ничем не зацепляя слуха.
Поначалу меня немножко смущало, что Тамара все понимает. Непонятных вопросов для нее нет. Голос у нее громкий, убежденный. За всем этим, мне кажется, она человек беззащитный, вернее, защищенный кое-как, наспех. Когда с ней споришь, у нее делаются такие удивленные громадные глаза, словно она до сих пор не представляла, что могут быть две точки зрения на одну и ту же мысль.
По-моему, она пугается новой точки зрения не потому, что это сулит ей какие-нибудь неприятности, а просто она не знает, что ей с этой точкой зрения делать. Тамара практична не в ругательном смысле слова, а в прямом. Она любит, чтобы ее взгляды в точности соответствовали той практике, той жизни, которой она живет «на сегодняшний день». Тогда ей удобно и нигде не жмет.
Я ей как-то сказал об этом. Она ответила:
— Не оригинальничай. Терпеть не могу самоковырянья. Человек должен быть хозяином своей судьбы.
— То есть? — спросил я.
— Если он видит, что ошибается, то должен найти в себе мужество признать свою ошибку,
— А если ему кажется, что он прав?
— Тебе вечно кажется, что ты прав. Десять человек говорят тебе, что ты не прав, но ты уперся из самолюбия. Хочешь быть умнее всех.
— Хорошо, — сказал я. — Не будем говорить обо мне. Как ты себе представляешь, скажем, развитие цивилизации?
— Отстань, — сказала Тамара.
— Я себе представляю так, — сказал я. — Тысячи людей, подобных тебе, считали когда-то, что огонь можно высекать только при помощи кремня. Потом пришел один человек и изобрел спички. Ему тоже кричали, что он хочет быть умнее всех и что он выпячивает свое «я». Если говорить твоим излюбленным языком, то он был против коллектива.
— Ты циник, — сказала Тамара. — Ты ни во что не веришь.
— Я верю в правду, — сказал я.
— Правда может быть нашей, а может быть и не нашей.
— Каким же путем ты узнаешь, чья она? — спросил я.
— А ты каким?
— Если я в нее глубоко верю, если она моя, значит, она наша. Потому что я ведь тоже наш. А тебе для выяснения истины надо непременно сбегать в райком комсомола.
Сперва мы спорили с ней на отвлеченные темы, и этого она терпеть не могла. Я даже любил ее поддразнивать; бывало, что Тамара дулась на меня по нескольку дней. А потом вдруг постучит ко мне в комнату вечером и позовет:
— Иди чай пить, философ!
Или, например, она несколько раз чинила мои рубахи. Никто ее об этом не просил. Я иногда и не догадывался, не замечал, что они чиненные, а когда заметил, сказал:
— Спасибо, Тамара.
— Вот еще, — ответила она. — Не воображай, что это для тебя. Просто я люблю шить.
Мы ходили с ней изредка в Дом культуры на танцы. Но почему-то всегда там ссорились. Я очень старался, танцуя с ней, я видел, что ей нравится танцевать, нравится шум и музыка, но чем-то я, видимо, раздражал ее. Во всяком случае, я всегда чувствовал себя там виноватым.