Шрифт:
– Вот что!
– сказала девочка.
– А за нас-то кто ж стоит?
Мы с Федей переглянулись: что это на нее нашло?
– Неразумная ты головка, дитятко!
– говорю.
– Да кто ж за нас?
– твердит.
– Сами мы за себя, да бог за нас!
– отвечаю ей.
С той поры только и речи у Маши, что про барыню. "И кто ей отдал нас? И как? И зачем? И когда? Барыня одна, - говорит, - а нас-то сколько? Пошли б себе от нее куда захотели, что она сделает?" Откуда у ней такие мысли брались, что в пору только старому человеку подумать! Отгонишь ее: "Полно тебе. Маша, молоть!" Она себе сядет, задумается, да иной раз, подпершись ручкой, так долгодолго сидит, думает…
Вдруг одним утром к нам староста на двор. Маша завидела его, побелела и отбежала в уголок. Вошел и кличет Машу на работу. "Иди, - говорит, - на барщину, красная девушка!" Шуткою хотел развеселить нас, что ли, - добрый был человек покойник, - да видит, что мы головы повесили, - и сам вздохнул.
– На меня не пеняйте, - молвил, - я сам человек подневольный!
– Иди, Маша, - говорю.
А на Маше лица нет. Крепко уцепилась за лавку ручонками.
– Не пойду, - шепчет, - не пойду!
Мы ее уговаривать, усовещивать: "Через тебя и нам достанется!" - а у нее одно слово ответное: "Не пойду!" Что с ней сделаешь? И жалко ее укорять-то: девочка совсем потерялась. Мы отговорились: больна Маша.
Ведь доля-то наша такая, что порою поневоле слукавишь!
– Горькая доля, скажу вам!
Надеялась я, что ласкою ее ублажу, и все тихонько уговаривала. Не слушается девочка!
Прошел год, другой, третий. Уж сколько мы хлопот, сколько горя набрались с этой Машей! Полоть ли огороды барские кличут, по ягоды ли господам посылают. "Не могу, - говорит Маша, - я больна!" А барыня ее помнила и все, бывало, спрашивает: "Отчего нет на работе Ивановой Машки? Больна? Чем это больна? Приведите, я посмотрю ее сама". И водили к ней Машу сколько раз. "Чем больна?" - "Все болит!" Барыня побранит, погрозит и прогонит ее. "Чтоб была завтра на работе!
– прикажет.
– Слышишь?" - "Слышу", - ответит Маша, а не пойдет и завтра. Стала барыня очень гневаться, и за нас с Федею принималась, что мы Маше потакаем.
А мы сами тому не рады, сами ее увещеваем - иди! Один раз грех, точно, был, что мы слукавили, сказали, что больна, - кто ж ее знал, что за это уцепится… Стоило только Маше поклониться, попроситься - барыня ее отпустила бы сама, да не такая была Маша наша. Она, бывало, и глаз-то на барыню не поднимет, и голос-то глухо звучит у ней; а ведь известен нрав барский: ты обмани - да поклонись низко, ты злой человек - да почтителен будь, просися, молися: ваша, мол, власть казнить и миловать - простите!
– и все тебе простится; а чуть возмутился сердцем, слово горькое сорвалось - будь ты и правдив, и честен - милости над тобою не будет: ты грубиян! Барыня наша за добрую, за жалостливую слыла, а ведь как она Машу донимала! "Погодите, - бывало, на нас грозит, - я вас всех проучу!" Хоть она и не карала еще, да с такими посулками время невесело шло.
– Вот, Маша, - говорит Федя, - какая у тебя совесть-то! Нипочем тебе в глаза неправду говорить. Чем ты больна? Только бога гневишь! Я ведь вижу, как ты по вечерам танки-то водишь. До барыни, думаешь, не дойдет? Нехорошо, что ты нас под барский гнев подводишь!
Махнул Федя рукой да и замолчал. Маша вспыхнула, вздрогнула, а сказать ничего не сказала. Только с той поры она не идет на улицу. Ну, думаю, недолго она посидит - соскучится! Проходит неделя, проходит месяц - она все дома, - только, припавши к окошечку, смотрит, как другие гуляют. А у нас, в погожий вечер, на улице сберутся и девушки, и ребятишки сбегутся, - тут пойдут игры разные, беготня, песни, Иной раз подумаешь - тонко звенящими колокольчиками полна целая улица. Так и разливается веселый смех молодой, то писк слышен, то плач ребячий. Вышла молодуха унять озорников и все покрыла своим голосом, звонким, строгим. А Маша тоскливо прислушивается, отклик всякий, всякое слово ловит, а сама не замечает, как у нее слеза сбежит горючая. Жду-пожду, что вот она попросится, - нет, видно, не дождешься! Совестится, думаю, девочка, дай уж я выручу ее.
– Маша, - говорю, - чего не пойдешь, не погуляешь, дитятко? Поди-ка, развейся немножко.
Сама гляжу на нее: вот обрадуется! А она мне этак спокойно отвечает:
– Нет, - говорит, - я не пойду.
– Да что ты. Маша? Морочишь меня, что ли?
– Не пойду, - опять проговорила, а сама и бровью не шевельнет.
– На меня, что ли, сердишься?
– спрашивает Федя.
– Ты лучше позабудь, - просит ее, - барыня крепко меня донимала за тебя, так я упрекнул… Самому, видишь, горько стало. Не сердись. Маша, поди на улицу!
– Я, - отвечает, - Федя, не сердита, только ты не упрашивай меня понапрасну - не пойду.
И не раз мы ее уговаривали, просили, - как просили-то!
– Не пойду!
Не на шутку я стала тревожиться. Сидит она целый день задумавшись, и слова от нее не добьешься; худеть стала.
– Полечить ее надо, Федя, - говорю, - надо дерновской лекарке поклониться.
А на Дерновке лекарка была умная, знающая. Как услыхала об этом Маша:
– Тетушка, - говорит, - милая, не лечите вы меня - не вылечите!
Что ее слушать, думаю, и таки послала Федю на Дерновку.
Привез лекарку; осмотрела она Машу.
– Недуг ее, видно, от тоски больше, - говорит. (Поглядела на всех на нас.) - Кажись, обижать ее у вас некому; на зазнобушку сердечную еще пора не пришла, - не с глазу ли? Расскажите-ка мне, что вы сами думаете?
– Не знаем, голубушка, - говорю.
Побоялась признаться, что барский глаз сглазил…