Шрифт:
Ведь что значит «последний поэт», кроме сладостной торжественности именования? Это поэт, предстоящий Богу — у «бездны мрачной на краю».
«Да, как это ни грустно и ни странно — я последний из петербургских поэтов, еще продолжающий гулять по этой становящейся все более неуютной и негостеприимной земле».
«Последний петербургский поэт…» У Георгия Иванова здесь скрыта та же поэтическая тавтология, что и в «бедных людях»: всякий человек — «бедный человек» и всякий «последний поэт» — «петербургский поэт».
Сам Георгий Иванов жил в северной столице не так уж и долго – с 1907 по 1922 год. Более чем в два раза дольшим оказалось его пребывание в Париже. Для того чтобы быть навсегда обласканным петербургскими «лучами вековой грусти, грусти-тревоги или грусти-покоя», без тихого света которых ничего значительного на русской поэтической ниве, по убеждению Георгия Иванова, не вызревает, не обязательно быть петербуржцем и по рождению. Пушкин, Достоевский, Анненский, Андрей Белый, Ахматова, Мандельштам, в чьих творениях петербургский миф обрел мировую известность и прописку, появились на свет в оппозиционной к столице Москве, в Омске, в Одессе, в Варшаве…
Кроме как «петербургской», кроме как «последней», никакой поэзии не бывает. Остальное — от лукавого или так, кустарный промысел. Только в северной столице русское эсхатологическо-лирическое чувство получает окончательную огранку. Только в ней властвует «провидение вкуса».
«Петербургский» — это и есть «русский». Характерна решительность с которой Георгий Иванов отвергает «московского» Мандельштама ради Мандельштама «петебургского»: «Творческую смерть, приближающуюся к нему в советской Москве, он как бы заклинает именем былого нашего Петербурга, где им были созданы самые просветленные, самые чудесные стихи»
Суждение в своем роде замечательное: в Лету канул Петербург, а не Москва, канули и петербуржцы, но принятая людьми «серебряного века» оппозиция, противопоставляющая культуру двух столиц, заставляет поэта по-прежнему ставить на северную.
Его сравнивали с французскими проклятыми поэтами, и, возможно, есть какой-то «оттенок высшего значения» в том, что большую часть жизни он провел в Париже и умер во Франции, в «богомерзком Йере», в доме для престарелых.
Оттенки, между тем, имеют смысл лишь тогда, когда просматривается само высшее значение. В случае Георгия Иванова оно прямо указывает не на французский, а на русский источник, на антиномичную природу русского романтического сознания (чтобы не говорить о русском сознании в целом), от века ставящего неразрешимые, проклятые вопросы в самой крайней, ни в какие ворота не лезущей, да и не замечающей никаких ворот, форме.
Мировая культура уже привыкла называть эти вопросы «достоевскими» и «больными» вопросами. Ее новым героем явственно вырисовался антигерой, отвыкший от жизни персонаж «Записок из подполья». До того отвыкший, что испытывал «подчас к настоящей „живой жизни" какое-то омерзение…».
«Свету ли провалиться, или вот мне чаю не пить?» — с неврастенически огненным вдохновением размышляет у Достоевского «подпольный человек».
Это своеволие, этот метафизический нигилизм Георгий Иванов изначально воспринял как нечто родное, свое, с молодых лет отдавшись ему с опрометчивым благодушием:
Что ж, ужинать илиЕще сочинить стихи?..(«Все в жизни мило и просто…»)
Он-то знал: ему «сочинить стихи» — даже если «свету провалиться».
Это не ирония, это сарказм судьбы. Финальной поэтической темой Георгия Иванова оказалось презренное переживание: не стоит ли на самом деле хороший ужин никого не спасающих стихотворных забав?
Погруженным в культуру, людям «серебряного века» открылось: «культура не спасает». Сначала Георгий Иванов задумывался над этим не без доли сарказма, как, например, в рассказе о близком ему некогда Кузмине:
« –О чем опять спорите? — спрашивает он со стариковской улыбочкой, проходя мимо „поэтического" стола.
– О стихах, Мишенька, тебе неинтересно, — говорит Гумилев.
– Ах, опять о стихах… Когда кончите, скажите — приду к вам посидеть…»
Да, «о стихах» Михаилу Кузмину задолго до Георгия Иванова стало говорить «неинтересно». Так же как Блоку, «вдруг» обернувшемуся завсегдатаем цирка, поклонником вольной борьбы, ценителем затрапезных харчевен…
Слишком трогательно и слишком жалко все эти «тучки жемчужные», «беличьи распластанные шкурки», «эолы» и «аквилоны» простерлись над «страшным миром»…
И за голубым голубкомРозовый летит голубок…(«Облако свернулось клубком…»)
Так все и летело — на закат.
И долетело… «Облако свернулось клубком…» входит в состав «Садов» 1921-го, еще петроградского, года, но этим же стихотворением завершается и эмигрантский сборник Георгия Иванова «Отплытие на остров Цитеру» 1937-го.
«Серебряный век» эстетизировал, а потом и религиозно освятил подпольное сознание, сказал ему: «Ты еси».