Шрифт:
Только «беззаконную звезду», только закатный блик на качнувшейся ветке Георгий Иванов – принимает. Правду, основанную на понимании лжи искусства, ничего не отражающего, кроме самого себя. Правду, которая подразумевается, а называется, правду «соответствий».
Ни о чем люди «серебряного века» так много не говорили, как о «неизреченном» и «несказанном». Глаза их лирических героев сплошь блестели — «невозможным». «Полет», «Elan» – в крови у всех: у Блока, у Маяковского, у Цветаевой… Когда же им на ум приходило неизреченность проклинать, то они заговорили на языке уже и впрямь несказанном: как Велимир Хлебников, как Осип Мандельштам, как Борис Пастернак…
Искусство, воспроизводящее жизнь, отражающее чуждый художнику мир, есть, пользуясь выражением Георгия Иванова «призрак, хлебнувший крови». «Все „первичное" вообще не имеет цены», — писал он, и тут не забывая девиза своего однофамильца: «а realibus ad realiora».
«Первичная сторона» стихов в эмиграции стала обозначать у Георгия Иванова «внешнюю прелесть жизни, переходящей в смерть, вернее, в т л е н». «…Дело поэта — создать „кусочек вечности" ценой гибели всего временного, — в том числе нередко и ценой собственной гибели», — писал он в рецензии на стихи Бориса Поплавского. Что, между прочим, с Поплавским вскоре и произошло. И к чему несло — через поэзию — Георгия Иванова. Лишь производство чего-то временного, того, до чего поэту дела нет, способствует на земле процветанию.
Упоительно бормотать стихи, прогуливаться в саду и чаевничать — над бездной . В этом есть и своего рода достоинство, бесстрашие, «великолепное презрение» к «во зле лежащему» страшному миру. Состояние, доминирующее в среде художников «серебряного века».
Неприятие мира — постулат для русских и прочих романтиков вполне обычный. Но в поколении Георгия Иванова отрицание действительности часто отдавало пренебрежением к ней, каким-то нерадивым к ней отношением. Неприятие трактовалось скорее метафизически, чем социально, в большей степени нисходило на художников, чем вырабатывалось сознательно.
Если в 1892 году Алексей Жемчужников декларирует к вполне различимым «трусам и рабам великолепное презренье», то Анна Ахматова это чувство гражданского измерения лишает, переводит его в экзистенциальный план. В стихотворении, посвященном памяти Михаила Булгакова, она восхищается тем, что ее современник «до конца донес / Великолепное презренье».
Объект «великолепного презренья» отсутствует не из одних опасений цензуры: названный, он умалил бы само переживание. Замечательно: Ахматова употребляет выражение Алексея Жемчужникова как свое, нигде не раскрывая источник. Возможно, и забыв о нем — он ушел в бессознательное. [20]
20
Укажем и на вероятный, весьма существенный, общий источник — на ницшевского Заратустру с его «Grove Verahtung», «великим презрением». Из него черпали и символисты, Брюсов, воспевавший «Великое презрение и к людям и к себе» («Презрение», 1900), и постсимволисты, Ходасевич в том числе. Обращаясь к русской поэтической традиции, считает А. С. Кушнер, здесь нужно вести отсчет издалека, с пушкинского «Сохраню ль к судьбе презренье…».
Свое «великолепное презренье» люди «серебряного века» на самом деле донесли до конца. В 1962 году Владимир Ильин не усомнился освятить его в таких сильных выражениях: «Да, именно, наступило время основания благородной религии презрения, для которой незыблемыми опорами являются слова Св. Писания о псах и свиньях, о малом числе избранных <…>. Эта религия презрения есть вместе с тем и религия забвения . Мразь должна потонуть в Лете».
Суждение для христианина рискованное, сильно отдающее ницшеанством, но прочувствованное. Еще с лермонтовского «Демона» повелось у нас рисовать картины про то, как «гордый дух / Презрительным окинул оком / Творенье Бога своего…».
Вот и Георгий Иванов — для зрелого поэта, уехавшего в эмиграцию, все же несколько простодушно — писал:
Когда же я стану поэтомНастолько, чтоб все презирать…Настолько, чтоб в холоде этомБесчувственным светом играть?(«Мне грустно такими ночами…»)
Муза «серебряного века» взглянула на эгоцентризм подпольного предтечи со снисхождением: такому свету провалиться самое время. Этот муторный свет не стоит внимания: есть иные миры — звездные. И есть — бездна. «Мы полюбили наклоняться над бездной и терять себя», — свидетельствовал Вячеслав Иванов.
И Блок сетовал: «…Я перестаю быть человеком бездны быстро превращаюсь в сочинителя».
Георгий Иванов продвигался по той же дороге. Но — в обратную сторону: из сочинителя он превращался в человека бездны. Впрочем, ни Блок от бездны далеко не ушел, ни Георгий Иванов иного статуса, чем сочинителя, не имел.
Прав Паскаль: человек есть колеблющаяся величина посередине между «ничем» и «всем».
Русский проклятый поэт — это еще — и по преимуществу — проклинающий поэт, не принимающий мир целиком, а не какие-то его частные социальные порядки. Он имеет дело не с историей, а с вечностью. И живет не в тусклом свете дня, а в роскоши звездной ночи.
Блоковский «восторг мятежа», губительный восторг, изливался с лирической силой, сметавшей саму мысль о гибели:
Есть времена, есть дни, когдаВорвется в сердце ветер снежный,И не спасет ни голос нежный,Ни безмятежный час труда…А и надо ли спасаться, если суд на небесах, если за смертью стоит любовь, за страданием — радость, и вообще на дворе Ренессанс, и его поэты все сплошь «милостью Божьей», как интимно сообщал о себе Андрей Белый и громогласно рубили с эстрад размалеванные «будетляне»? Жизнь уже продлена и спасена — стихами.