Шрифт:
Переживание это религиозное, отчетливее других формулировавшееся Паскалем: величие человека в первую и последнюю очередь обусловлено его ничтожеством. Человек — зыбкая величина посередине между «ничем» и «всем».
Георгий Иванов «сияние» прозревал, свидетельствовал же о «неизбежности пораженья», от всякой целостности отказавшись. Да и какая может быть целостность в крушении, кроме целостности распада?
Обратимся еще раз к статье Федотова: «Иванов не ищет, не странствует по идеалам и душам. Он давно замкнулся в абсолютном отрицании и одиночестве <…> Вероятно, зло для него привлекательнее добра — по крайней мере эстетически. Ледяное отчаяние напоминает врубелевского демона, и его поэтическое выражение порою так же прекрасно».
Разбираться тут приходится не в свидетельствах современников, а в другом — в постулатах господствующего в русской романтической среде мироощущения. Присмотреться к знаменитой формуле о поэте, предложенной Пушкиным: «…И меж детей ничтожных мира, / Быть может, всех ничтожней он». Фраза эта — метонимически перенесенное на фигуру творца суждение Паскаля о человеке как таковом.
В отличие от Пушкина, Георгий Иванов обладал катастрофическим, несчастным сознанием. С годами все более удостоверялся: «меж детей ничтожных мира» поэт всех ничтожней от века. Глубинная суть человеческого опыта Георгия Иванова раскрылась в том, что едва он запальчиво написал о долге поэта «все презирать», как это «все» продиктовало необходимое условие: презрение к самой роли поэта. Это оказалось таким же дважды два, как и то, что роль эта — высшая, последняя.
В этой антиномии — суть, в ней кроется неведомый лирический потенциал: и «тварь дрожащая» может проповедовать — сама! Ее подвиг в отказе от чужой (и, следовательно, любой!) морали и философии: настоящий художник не может быть ни моралистом, ни философом. В том случае, если он обладает философским опытом и даже «высшей» философской формой ума, то отличается этот ум «от рядового тем, что презирает не только себе подобных, но и самое себя».
Высказывание, в очередной раз сближающее поэта с Ходасевичем, с его «Тяжелой лирой»: «Смотрю в окно и презираю. / Смотрю в себя — презрен я сам…»
Эта горестно-нигилистическая установка в случае Георгия Иванова послужила очищению его лирики, ликвидировала в ней вполне ходульного лирическою героя начала века, русского денди с «психологией фланера».
Тяжелых испытаний изгнанничества этот лирический герой не выдержал бы. Его заграничный паспорт сгорел, границ совдепии, к счастью, не пересек…
По завету Блока в эмиграции Георгий Иванов говорил о смерти и о любви, в то время как оставшиеся на берегах Невы литературные компатриоты рассуждали о нем как об одном из Жоржиков: пописывает стишки о ландшафтах и статуях да сплетничает. Уж не говорим о тех, кто судил и рядил о поэте в диаспоре.
Ну и получали в ответ — и те и другие. Как, например, в 1946 году, после первой сброшенной американцами атомной бомбы:
Я за войну, за интервенцию,Я за царя, хоть мертвеца.Российскую интеллигенциюЯ презираю до конца…Разумеется, находились у Георгия Иванова об объекте «ненависти» и суждения противоположного характера. Да и знал он: кого-кого, а «российскую интеллигенцию» большевики уничтожили прежде всех, по убеждению, как мыслящую вне коллектива «единицу». Об этом упокоенном соотечественнике еще в 1931 году им было сказано (а теперь, в послевоенном чаду, «забыто»): «Он спит вечным сном, на его могильной плите красуется надпись „русский интеллигент", которого при жизни все ругали, которого поносят и после смерти и который — как-никак — был самым чувствительным, восприимчивым, благородным читателем на свете. Конечно, он был наивен, архаичен, нигилистичен, в голове у него был сумбур, но все-таки с тех пор, как стоит мир, лучшего читателя в мире не было».
Только крупные личности могут умалять себя так, как это перманентно делают русские художники. Имея в виду это обстоятельство, можно понять поздние метания поэта, его соблазн представить себя крупной отрицательной величиной: «…Светлых личностей всех мастей всегда инстинктивно недолюбливал: „светлый", ну и светись на здоровье, а мне скучно любоваться тобой»
Любоваться кем бы то ни было у нас вообще мало кто склонен. Нет такой душевной потребности — ни у Толстого, ни у Набокова. Близкие нас не восхищают, мы ими и не заняты. Сознание русского романтического художника находится в состоянии перманентного развода — между жизнью и творчеством. Если жизнь поглощается творчеством, то возникает страшная проблема долга перед жизнью, вины перед ней за свое неучастие в насущных для всего народа делах. Отсюда — шаг до признания собственной ничтожности, шаг до отрицания самого творчества. «За исключением дармоедов, во всех их разновидностях, все — важнее нас», — говорила Цветаева.
Выбирать — так аномалию! Таков «русский путь». И шаг.
Многим поэтам — и Георгию Иванову в том числе — представляется: временами, или даже преимущественно, поэтические следствия настолько расходятся с земными причинами, что легче толковать о сугубо небесных источниках вдохновения, о творчестве из ничего.
Говорю о доминирующей в русской поэзии романтической форме сознания, не настаивая даже на том, что эта форма специфически русская. Известна, например, в европейском романтизме череда изображений Шекспира как невзрачного «серого писца».
Сознание влекло Георгия Иванова к катастрофе, к приятию грязи и тлена как органических атрибутов ничтожного земного пребывания художника. И с той же очевидностью ему была явлена нетленная природа внутренним слухом улавливаемых гармонических соответствий всей этой духовной нищеты — блаженному, уводящему в «иные миры» музыкальному космосу.
6
Георгий Адамович, с которым Георгий Иванов все зарубежные годы то «расставался вечным расставанием», то мирился «нежно и „навсегда"», написал: «…эмигрантская литература сделала свое дело, потому что осталась литературой христианской».