Пруст Марсель
Шрифт:
Прежде чем покинуть Свана, я спросил его о его здоровье. «Нет, дело не так уж плохо, — ответил он мне. — Впрочем, как я вам говорил, я довольно сильно устал и заранее мирюсь со всем, что может произойти. Признаться только, что очень обидно было бы умереть до окончания дела Дрейфуса. У всей этой сволочи много хитростей в запасе. Я не сомневаюсь, что в конце концов они будут побеждены, но ведь они очень сильны, у них всюду поддержка. Когда дело идет на лад, все опять трещит. Хотелось бы мне прожить еще столько, чтоб увидеть Дрейфуса оправданным, а Пикара — полковником».
Когда Сван уехал, я вернулся в большую гостиную, где находилась та самая принцесса Германтская, с которой впоследствии, чего я тогда и не подозревал еще, мне суждено было так близко сойтись. Страсть, которую она питала к г-ну де Шарлюсу, открылась мне не сразу. Я только заметил, что с каких-то пор барон, отнюдь не питая к принцессе Германтской тех враждебных чувств, которые не были удивительны в нем, и продолжая относиться к ней с прежней, а может быть даже и с большей нежностью, казался недовольным и раздраженным всякий раз, когда с ним затоваривали о ней. Он больше никогда не указывал ее имени в списке лиц, с которыми выражал желание обедать.
Правда, что еще до этого я слышал, как один светский человек, очень злой, говорил, будто принцесса стала совсем другой, что она влюблена в г-на де Шарлюса, но это злословие показалось мне бессмыслицей и возмутило меня. Однако я с удивлением замечал, что если мне случается рассказывать что-нибудь, касающееся меня, и если в середине рассказа вдруг появляется имя г-на де Шарлюса, внимание принцессы сразу же сосредоточивается, словно внимание больного, который, слушая, как мы рассказываем о себе и, следовательно, относясь рассеянно и небрежно к нашему рассказу, внезапно улавливает в нем слово, являющееся названием болезни, которой он страдает, и это радует его и вызывает в нем интерес. Так, если я говорил ей: «Господин де Шарлюс рассказывал мне…», принцесса напрягала свое ослабевшее внимание. А однажды, сказав при ней, что г-н де Шарлюс питает сейчас довольно пылкие чувства к одной особе, я с удивлением увидел, как в зрачках принцессы появилась та особая мимолетная черточка, которая как бы означает линию трещины и бывает следствием мысли, внушенной нашими словами, хотя мы этого и не сознаем, нашему собеседнику, — мысли тайной, которая не выразится в словах, а будет подыматься из глубин, потревоженных нами, на поверхность взгляда, исказившегося на одну минуту. Но если слова мои волновали принцессу, то я не подозревал, почему.
Впрочем, немного времени спустя она стала разговаривать со мной о г-не де Шарлюсе, и притом почти не прибегая к уверткам. Если она и намекала на слухи, которые весьма немногие лица распространяли насчет барона, то всего лишь как на нелепые и гнусные выдумки. Но, с другой стороны, она говорила: «Я считаю, что женщина, которая увлеклась бы человеком такой огромной мощи, как Паламед, должна была бы обладать достаточной широтой взглядов и быть настолько преданной ему, чтобы принять его и понять его всего, таким, какой он есть, чтобы уважать его свободу, его прихоти, чтобы стараться только об одном — как бы устранить все препятствия с его пути и утешить его в горе». Но в этих, столь смутных, словах принцессы как раз и открывалось то, что она стремилась возвеличить — совершенно так же, как это делал порою и сам барон. Разве не слыхал я, как он несколько раз говорил людям, которые до сих пор не были уверены, правда или клевета все то, что рассказывается о нем: «Я, у которого в жизни столько было взлетов и столько падений, я, который знал людей всякого рода — как воров, так и королей — и, должен сказать, отдавал некоторое предпочтение ворам, я, который искал красоту во всех ее формах…» и т. д., и как этими словами, искусными с его точки зрения, стараясь опровергнуть слухи, о существовании которых собеседник еще и не подозревал (или — под влиянием вкуса, чувства меры, заботы о правдоподобии — сделать истине уступку, которую он единственный считал ничтожно-малой), — он у одних отнимал последние сомнения и внушал первые сомнения тем, у кого их еще не было. Ибо из всех укрывательств самое опасное — то, когда проступок живет в уме самого виновника. Постоянное сознание этого проступка мешает ему предположить, насколько он вообще может быть неизвестен другим, с какой легкостью все поверили бы полной лжи, но зато и отдать себе отчет в том, какая доля истины открывается людям в словах признания, которые ему самому кажутся невинными. Да впрочем, ему и скрывать было бы безусловно незачем, ибо нет пороков, которые не встретили бы услужливой поддержки в высшем свете. Но что касается любви принцессы, то она стала мне ясна благодаря особому обстоятельству, которое я здесь не стану подчеркивать, так как оно относится к совсем иному эпизоду, где повествуется о том, как г-н де Шарлюс готов был оставить умирающей королеву, лишь бы не пропустить парикмахера, который должен был завить его барашком ради какого-то омнибусного контролера, перед которым барон почувствовал необычайную застенчивость. Однако, чтобы покончить с любовью принцессы, скажем, какой пустяк открыл мне глаза. В тот день мы ехали с нею в экипаже, одни. Когда мы проезжали мимо почты, она велела кучеру остановиться. Из своей муфты она наполовину извлекла какое-то письмо и собралась выйти из экипажа, чтобы бросить его в ящик. Я хотел удержать ее, она стала слабо отбиваться, и оба мы уже отдали себе отчет в том, что ее первое движение было предосудительно, как будто она пыталась охранить некую тайну, а мое — нескромно, поскольку я препятствовал этой попытке. Первая овладела собой она. Внезапно очень сильно покраснев, она отдала мне письмо, я уже не осмелился не взять его, но, бросая его в ящик, я нечаянно увидел, что оно адресовано г-ну де Шарлюсу.
Продолжая прерванный рассказ и возвращаясь к этому первому вечеру у принцессы Германтской, вспоминаю, что я пошел проститься с ней, так как ее кузен и кузина должны были отвезти меня домой и очень торопились. Между тем г-н де Германт хотел попрощаться со своим братом. Г-жа де Сюржи успела уже где-то в дверях сказать герцогу, что г-н де Шарлюс был очарователен с нею и с ее сыновьями. Эта большая любезность со стороны его брата, первая в таком направлении, глубоко тронула Базена и пробудила в нем семейственные чувства, никогда не засыпавшие надолго. В тот момент, когда мы прощались с принцессой, он, словами не выражая благодарности г-ну де Шарлюсу, решил выказать ему свою нежность, потому ли, что ему в самом деле трудно было сдерживать ее, или для того, чтобы барон помнил, что такого рода действия, как сегодня вечером, не проходят незамеченными в глазах брата, подобно тому, как собаке, служившей на задних лапах, дают сахару, чтобы и на будущее время закрепить за этим воспоминанием благоприятные ассоциации. «Ну что же, братец! — сказал герцог, остановив г-на де Шарлюса и нежно взяв его под руку. — Так-то мы проходим мимо старшего брата, даже не здороваясь. Я больше не вижусь с тобой, Меме, и ты знаешь, как мне тебя не хватает. Разбирая старые письма, я как раз нашел несколько писем покойной мамы, в которых она всюду с такой нежностью говорит о тебе». — «Спасибо, Базен», — ответил г-н де Шарлюс прерывающимся голосом, ибо о своей матери он никогда не мог говорить без волнения. — «Ты должен был бы решиться и позволить мне обставить для тебя флигель в Германте», — сказал герцог. — «Это мило, когда видишь, что братья так нежны друг с другом, — сказала принцесса Ориана. — О! Я и не думаю, чтобы много было таких братьев. Я приглашу вас вместе с ним, — обещала она мне. — Ведь вы с ним не в дурных отношениях? Но о чем бы им разговаривать?» — беспокойным тоном прибавила она, так как неясно слышала их слова. В ней всегда возбуждало известную ревность то удовольствие, которое испытывал г-н де Германт, разговаривая со своим братом о прошлом, к которому он слишком близко не подпускал свою жену, она чувствовала, что в тех случаях, когда они были рады беседовать наедине, а она, не в силах сдержать свое нетерпеливое любопытство, присоединялась к ним, ее появление не доставляло им удовольствия. Но сегодня вечером к этой обычной ревности присоединилась ревность иная. Ибо, если г-жа де Сюржи рассказала г-ну де Германту о проявленной его братом благосклонности для того, чтобы он его поблагодарил, то в то же время верные приятельницы четы Германтов сочли своим долгом предупредить герцогиню, что любовницу ее мужа видели наедине с его братом. И это мучило г-жу де Германт. «Вспомни, — продолжал герцог, обращаясь к г-ну де Шарлюсу, — как мы когда-то были счастливы в Германте. Если бы ты летом наезжал туда порой, мы бы зажили так же счастливо, как и прежде. Помнишь старика Курво: «Отчего это Паскаль нас так волнует? Потому что мысль его — как вол… вол…» — «На, — проговорил г-н де Шарлюс, как будто еще отвечая на вопрос своего учителя. — А отчего это мысль у Паскаля — как волна? Оттого что он вол… оттого что он вол…нует. Очень хорошо, вы выдержите экзамен, получите похвальный отзыв, и госпожа герцогиня подарит вам китайский словарь». — «Еще бы не помнить, милый мой Меме, а старинная фарфоровая ваза, которую тебе привез Эрве де Сен-Дени, я как сейчас вижу ее. Ты грозил нам, что в конце концов поедешь жить в Китай, так ты был увлечен этой страной; ты и тогда уже любил большие кутежи. О! Ты был тип особенный, ведь можно сказать, что никогда и ни в чем твои вкусы не совпадали с вкусами других людей…» Но, едва только произнеся эти слова, герцог сразу же так и вспыхнул, ибо он знал если не нравы, то, по крайней мере, репутацию своего брата. Так как об этом они никогда не говорили друг с другом, то он тем более смутился, сказав вещь, которая как будто могла относиться к этой теме, и еще более смутился от того, что выказал свое смущение. Помолчав одну секунду, он прибавил, чтобы загладить свои последние слова: «Как знать, в ту пору ты, быть может, был влюблен в китаянку, — еще до того, как стал так часто влюбляться в белых женщин и иметь у них успех, насколько я могу судить по одной даме, которой сегодня вечером было очень приятно беседовать с тобой. Она была в восторге от тебя». Герцог давал себе слово не говорить о г-же де Сюржи, но при том беспорядке, в который поверг его мысли сделанный им промах, он ухватился за ближайшую же мысль — как раз ту самую, которая в разговоре не должна была давать о себе знать, хотя она и явилась к нему поводом. Но г-н де Шарлюс заметил, что брат его покраснел. И подобно тем преступникам, которые не желают казаться смущенными, когда при них говорят о преступлении, якобы не совершенном ими, и считают нужным продолжать опасный разговор, он ответил ему: «Я польщен, но я хотел бы остановиться на предыдущей твоей фразе, по-моему глубоко правильной. Ты говорил, что я всегда держался других взглядов, чем все прочие; как это верно; ты говорил, что у меня особые вкусы». — «Да нет», — возразил г-н де Германт, который действительно не говорил этих слов и относительно своего брата, может быть, даже и не верил в реальное существование того, что они обозначают. Да впрочем, разве он считал себя вправе огорчать его из-за каких-то его странностей, которые во всяком случае оставались в достаточной мере неясными или тайными и нисколько не вредили блестящему положению барона? Более того, чувствуя, что положение его брата пойдет на пользу его любовницам, герцог говорил себе, что ради этого стоит проявить некоторую снисходительность; даже если бы ему теперь были известны кой-какие «особые» связи его брата, все же, в надежде на поддержку, которую тот ему окажет, — в надежде, сочетающейся с благоговейной памятью о прошлом, — г-н де Германт не обратил бы на них внимания, закрыл бы глаза, а в случае надобности и помог бы брату. «Ну, довольно, Базен, прощайте, Паламед, — сказала герцогиня, которую мучили гнев и любопытство и которая больше не в силах была сдерживать их, — если вы намерены проводить здесь ночь, то лучше нам остаться ужинать. Вы уже полчаса заставляете нас стоять, и Мари и меня». Герцог расстался со своим братом, многозначительно обнявшись с ним, и мы втроем спустились по огромной лестнице этого дома.
На самых верхних ступенях, по обе стороны, были рассеяны пары, ждавшие, чтобы им подан был экипаж. Держась прямо и как-то обособленно, герцогиня стала между своим мужем и мной на левой стороне лестницы и уже завернулась в свое манто, напоминавшее картины Тьеполо, украшенная фермуаром из рубинов, которые сдавливали ее шею, привлекая внимание женщин, мужчин, пожиравших ее своими взглядами и старавшихся разгадать тайну ее изысканности и ее красоты. Стоя в ожидании своего экипажа на той же ступени, что и г-жа де Германт, но с противоположной стороны, г-жа де Галардон, давно уже потерявшая всякую надежду удостоиться когда-нибудь визита своей кузины, решила повернуться к ней спиной, чтобы не могло и показаться, будто она видит ее, а главное, чтобы не служить доказательством того, что герцогиня не здоровается с ней. Г-жа де Галардон была в очень злом расположении духа, потому что мужчины, сопровождавшие ее, сочли нужным заговорить с ней об Ориане. «Я вовсе не стремлюсь встречаться с ней, — ответила она им, — я, впрочем, мельком видела ее сейчас, она начинает стареть; кажется, она не может к этому привыкнуть. Сам Базен ей это говорит. И право же, я это понимаю, потому что она ведь не умна, зла как чорт, манеры у нее неприятные, и она чувствует, что у нее ничего не останется, когда она больше не будет красивой».
Я уже надел пальто, за что подвергся порицанию со стороны г-на де Германта, который в связи с жарой, стоявшей эти дни, опасался простуды и высказал мне свое мнение, пока мы спускались. А то поколение аристократов, которое более или менее полностью прошло через руки епископа Дюпанлу, говорит на столь плохом французском языке (за исключением семьи Кастеллан), что герцог выразил мысль свою так: «Лучше ничего не надевать, пока вы не вышли на улицу, по крайней мере вообще…» Я как сейчас вижу весь этот выход гостей, как сейчас вижу, если только не по ошибке поместил его на этой лестнице, — портрет, отделившийся от своей рамы, — принца де Сагана, для которого этот вечер должен был стать последним выездом в свет и который, свидетельствуя герцогине свое почтение, снял цилиндр и, держа его в руке, одетой в белую перчатку, по цвету соответствовавшую гардении в его петлице, отвесил ей поклон, сопровождаемый столь широким жестом руки, что можно было удивляться, отчего это у него не шляпа с перьями, как при старом режиме, о котором напоминало лицо этого аристократа, в точности воспроизводившее целый ряд лиц его предков. Он совсем недолго постоял подле нее, но даже и те его позы, которые сохранились всего одно мгновение, уже представляли целую живую картину, как бы историческую сцену. Впрочем, так как теперь он умер, а при жизни я видел его лишь мельком, он для меня настолько отошел в область истории, — по крайней мере, в область истории светского общества, — что мне случается испытывать удивление при мысли о том, что женщина или мужчина, которых я знаю, — это его сестра или его племянник.
Пока мы спускались с лестницы, по ней подымалась с усталым видом, который был ей к лицу, дама на вид лет сорока, хотя на самом деле она была старше. То была принцесса д'Орвилье, как говорили — внебрачная дочь герцога Пармского, в нежном голосе которой смутно проступал австрийский акцент. Она шла, высокая, слегка наклонившись вперед, в платье белого шелка, с рисунком из цветов, и сквозь броню из брильянтов и сапфиров видно было, как вздымается ее усталая грудь, трепещущая и прелестная. Встряхивая головой, словно царская кобылица, которой мешает ее жемчужный недоуздок неисчислимой цены и чрезмерной тяжести, она то тут, то там останавливала свои взгляды, нежные и очаровательные, полные синевы, которые, по мере того, как начинали блекнуть, становились еще более ласкающими, и большинству разъезжающихся гостей дружелюбно кивала головой. «Как рано вы приезжаете, Полетта!» — сказала герцогиня. — «Ах, я так жалею! Но право же я была лишена физической возможности», — ответила принцесса д'Орвилье, которая заимствовала этого рода фразы у герцогини Германтской, но придавала им оттенок природной мягкости и искренности, зависевшей от того, что в ее голосе, столь нежном, с приглушенной силой звучал германский акцент.