Шрифт:
Рождественские ночь и день Ханна решила провести одна. (И впредь она будет встречать одна все праздники, падающие на конец года, пока не соединится с Тадеушем. И только с ним…)
Удрученная мыслью о ее одиночестве, а затем задетая отказом, семья Мак-Кеннов умоляет ее присоединиться к ним. Сначала — Коллин. Затем Алек, тот из четырех сыновей (Квентин был как бы сброшен со счетов), который наиболее отдалился от отца и рода. Двадцать четвертого, к шести часам вечера, он приехал к ней в коляске в сопровождении Лиззи и очень любезно пытался настоять на своем. А она твердила "нет" с такой же ответной любезностью, но с еще большим упорством. Ее не поколебали даже слезы Лиззи. И не потому что она была слишком занята — ей просто хотелось побыть одной. И поспать. Несмотря на свое крепкое здоровье, она чувствовала усталость. И не только физическую: она испытала муки одиночества, заброшенности и безотчетное желание отдаться этим тягостным чувствам. В общем, она страдала от погружения в чужой для нее мир, где говорят только по-английски. Успех, как ни странно, породил в ней острый приступ ностальгии. Ее неотвязно преследуют картины, звуки, запахи того мира, которого она (была почему-то такая уверенность) больше не увидит: улиц Гойна, Крахмальной, Садов Сакса, Вислы с крутизной ее берегов, плоской равнины ее детства…
В ночь с 24 на 25 декабря она несколько раз просыпалась, плача навзрыд: ей приснилось, что Тадеуш тоже в Австралии, она видела его высокую и тонкую фигуру среди товаров и телег в порту Сиднея, и он шел к ней со своей восхитительной улыбкой на устах, но, когда она готова была упасть в его объятия, когда она бросилась ему навстречу, он отвернулся от нее навсегда. Из-за того, что она совершила — спать со всеми этими мужчинами (во сне у нее было по меньшей мере полсотни любовников) и позировать художникам обнаженной: отныне всякий может вообразить ее в чем мать родила, разглядывать ее грудь, живот, все интимные уголки ее тела.
Но депрессия не привела Ханну в отчаяние. Она хорошо знала, что это проходит, и решительно отдалась в ее власть. А как же иначе? Вторая Ханна, которая постоянно ее изучает, уже ухмыляется: "все это лишь потому, что ты добилась первой из поставленных целей и теперь немного расслабилась, сбавила обороты. Так всегда бывает после победы: вначале восторженность, а потом, очень скоро, ее сменяет пустота. Так что кончай-ка хныкать, а?"
Она пытается уснуть. Тщетно. Лежат в темноте с широко раскрытыми глазами две Ханны. Одна здраво считает, что комплекс в Сиднее — лишь начало, причем скромное: до счета, на котором будут лежать сто тысяч франков, еще далеко, предстоит решить тысячи проблем, и это не самый подходящий момент для выхода из игры. А другая просто хочет зарыться лицом в подушку и выплакать все слезы, совсем как девочка, у которой сломали куклу.
"А ведь у тебя никогда не было куклы".
В конце концов она зажгла свет. Из дюжины книг, привезенных в вышитой сумке из Европы, она достала одну, не на французском, не на немецком или английском (это все чужие ей языки). На русском. Это единственная книга, которая хоть как-то сможет заглушить ее ностальгию: "Герой нашего времени" Лермонтова. Раскрыв книгу наугад, она принялась читать. Вернее, перечитывать. Слова, вложенные писателем в уста Печорина, почти тут же потрясли ее: "Это не будет слишком уж большой потерей для мира; да и к тому же я начинаю порядком хандрить в этом мире. Я похож на человека, зевающего на балу, который не может вернуться домой и лечь спать лишь потому, что его карета еще не подана…"
Да, эти слова потрясли ее. И не потому что в них были выражены ее, Ханны, чувства. Между ними — пропасть. Но странная ассоциация навела ее на мысль о Тадеуше. Вот Тадеуш мог бы так сказать, так подумать. Рано или поздно…
Шел, должно быть, третий час ночи — время, в которое она обычно вставала. Но сегодня торопиться некуда. Весь этот день, 25 декабря, будет мертвым днем. Не может быть и речи о том, чтобы открыть институт красоты или даже кафе-кондитерскую. Тишина сиднейской ночи абсолютна. И именно благодаря тишине она улавливает звук шагов по деревянной лестнице, ведущей в ее апартаменты.
Она сосредоточивает взгляд на двери, закрытой на двойной запор, и ее рука тянется к бритве, лежащей под подушкой. Шаги замерли. За дверью слышится чье-то дыхание. Как неимоверно медленно тянется время! И вот она слышит чье-то царапанье по дереву.
— Кто там?
— Квентин… — шепчет этот "кто-то".
Вы что, кого-нибудь убили?
Он откинул голову назад и окинул внимательным взором обе комнаты. Потом, покачав головой, бросил:
— Можно подумать, что вы совсем бедны.
Когда он вошел, она заперла дверь и зажгла лампу, которую погасила перед тем, как открыть ему. Лампа у нее в руке, сама она прислонилась к косяку и свесила вторую руку вдоль туловища (в этой руке у нее бритва, хотя сейчас ей стыдно за такую недоверчивость). Квентин, как обычно, в своей голубой рубашке и полотняных брюках, в грубых сапогах из сыромятной кожи. Вся его одежда кажется заскорузлой от пота; на одном рукаве небрежно пришита грубая заплата, более темного цвета, чем рубашка. На левой скуле темнеет синяк, а правая рука в крови.
— Вы ранены?
— Уберите вашу чертову бритву.
Она поставила лампу и положила бритву на стул, заменявший ей ночной столик.
— Вы ранены?
Он внимательно, словно видя ее в первый раз, осмотрел свою руку.
— Это ерунда, просто царапина.
— Вы подрались с кем-то?
— Такое со мной бывает. — Он сказал это серьезно, а потом добавил — Никто не видел, как я вошел к вам, и, если вы хотите, я могу уйти.
Лицо у него еще более изможденное, чем то, которое запомнилось ей. Он кажется совсем обессилевшим, но держится, видимо, благодаря тому, что выпил. "И, наверное, много. Он, должно быть, привык к этому".