Шрифт:
Папа закончил и лег, а Мангушев вспомнил, что он сегодня еще не дышал по системе йогов, и направился подышать в тень.
Он совершил «очищающее дыхание» и «дыхание, взбадривающее нервные центры», и «полное дыхание», находясь при этом в позе «счастья» и следя при этом за тем, как движется диафрагма, как воздух тонюсенькой свистящей струечкой вливаясь в легкие, царапает носоглотку, как надувается средняя часть груди, а затем и верхняя ее часть, а потом – выдох с силой через рот, словно собираешься свистеть, и первым втягивается живот, а затем грудь, движением вниз выдавливая воздух из легких, словно прессом.
Дыхание постепенно примирило его с окружающей средой, и как только это произошло, пронзительная боль выгнула его дугой и он, вывернувшись, саданул себя по плечу, ловко прихлопнув слепня, крепкого как десантный вертолет.
В полном соответствии со своими представлениями о гармонии, Мангушев осмотрел убитого, подивился его стальному брюшку и положил у муравейника.
Муравьи сначала не трогали слепня. Они собрались на какое-то собрание, посовещались, что-то постановили, а уж потом облепили покойного и поволокли.
Именно в этот момент Мангушев осознал, что давно хочет пить, и он бросил в рот горсть ягод крыжовника, и в язык, и в небо вцепилась липкая кислятина, которая с удивительной легкостью своротила рот на сторону и отпустила, скривив. Зато сразу же расхотелось пить, но захотелось есть, и он съел яблоко, которое после крыжовника показалось ему яростно сладким, а абрикос, последовавший за яблоком, – просто медовым.
Теперь, когда он бережно не смешивал белки с углеводами, почти не солил, предпочитал сырое печеному, печеное вареному, а вареное жареному, он заново как бы со стороны ощущал вкус пищи, и потом ведь для полного насыщения ее требовалось столь мало, что время, в основном, уходило на то, чтоб подольше подержать ее во рту и ощутить все стадии ее нежного растворения. И вот измельченный, высосанный фрукт, незаметно скользнув по пищеводу, попадал в желудок, а тот принимал его, ставшего безликой пищей, как родного в объятия, и начинал тихо-тихо им заниматься, добиваясь в конце концов полного обезличивания.
Мангушев удовлетворенно кивнул, понимая в себе самом теперь куда больше, чем прежде.
Он теперь только и делал, что принимал отовсюду сигналы.
Все сигналы, посланные желудком, были Мангушевым получены вовремя, были в нужные сроки обработаны и уложены в уютные ячейки подсознания,
Теперь самое время окунуться, и он окунулся, и в его окунании не было ничего примечательного: плыл он саженками и вертел при этом головой, как это и полагается при подобном народном стиле плавания.
Выйдя из воды, он остановился и бросил взгляд в сторону соседей.
Не то чтобыему хотелось внимания с их стороны. О нет! Но он хотел к себе интереса. Ненавязчивого такого интереса. Ведь хочется же, чтоб окружающие испытывали бы к тебе ненавязчивый интерес, но очень близко при этом не приближались. И интерес чтоб был не оскорбляющий, без насмешки.
«И не подобострастный», – через некоторое время добавил он.
Соседи все еще спали: дебиловатый папа, мама и дочь.
Дочь была прекрасна, восхитительна была дочь. И совсем она не белобрысая, а русая. Тонкие черты, носик прямой, хороший; пышные, словно припудренные ресницы, а в фигуре – тонкость и одновременно мягкость, и ноги, не нахальные, а тоже округлые и мягкие, и ступни, очень аккуратные, маленькие ступни – Мангушев внезапно обнаружил, что в родном городе он уже соскучился по маленьким, хорошо выточенным не растоптанным ступням – и нога в подъеме была тоже нежной, но не вялой, а так хорошо сохраняющей форму, что ступня не должна была распластаться при ходьбе, не должна была; большой палец не мясистый, но и не худой, не костистый, не длинный, хороший палец, и ноготь на нем был самой идеальной формы.
«Форма ногтя на большом пальце сильно зависит от строения всего пальца, всей стопы, и всегда выдает в женщине породу», – думал Анатолий.
Он вдруг обнаружил, что он думает над тем, что видит, и что с ним это происходит так красиво и внятно как бы впервые: раньше он только бессловесно наблюдал, нечленораздельно бурчал, читал про себя газету или видел фильм, а теперь он смог об этом сказать стройно и, следовательно, красиво хотя бы и самому себе.
Он вдруг понял, что из водоворота слов, царившего вокруг, с некоторых пор он может выбрать самые нежные и влажные, и он выбирает их и соединяет, и, соединившись – гармонично зазвучав, – как он сказал сам себе, они становятся мыслью.
Вот эта мысль начинает жить уже какой-то своей, особенной жизнью, и вот она стремится покинуть его, она упирается, извивается, становится то упругой, то осязаемой, то бестелесной, ускользающей, потому что он ей-то уже не нужен, а ему нужна она. И сколько сил следует положить на то, чтобы удержать за хвост эту улепетывающую особу, и сколько при этом происходит вмешательств со стороны, каких-то побочных событий, впечатлений, явлений, которые не дают ее сосредоточенно удерживать.
Словно все содружество мыслей противостоит тебе, словно оно только и ждет, когда можно будет выдернуть новорожденную, пусть скользкую и очень подвижную, но все же беспомощную, еще синюю от натуги, у тебя из рук и утащить ее, присовокупив к своей компании, и сколько телесной радости испытываешь тогда, когда удержал, когда смог додумать ее до конца, и она оформилась окончательно, и она уже узнает своего родителя, – он уже сбивался на воспоминания, – она твоя! Твоя!
«Это счастье», – сказал он мухе, которая ползала по подстилке.