Шрифт:
Напечатав несколько статей, польский историк прекратил критику, хотя Булгарин умолял продолжать…
При такой форме и остроте полемики неудивительно, что друзья, восторженные почитатели нашли в упреках Каченовского и некоторых других оскорбление своего кумира, своих собственных мнений.
Дмитриев уверен, что Карамзин должен отвечать на резкие атаки Каченовского: „Иначе литература будет раздольем бумагомаракам“; он поощряет к антикритике Батенькова, Жуковского, упрекает их за „робость“.
Вяземский — еще горячее: „Я вовсе не приверженец самовластных мер; но у нас, где свобода печатания не разрешена, где об актере придворном говорить запрещается… честь историографа должна быть ограждена законом от ругательств презренного мерзавца“.
Чуть позже: „Каченовский хрипит… Его пора отпендрячить по бокам“. „Кабаны, против него [Карамзина] бунтующие здесь, гадки… Пушкин с этими свиньями сражается языком, а я крепко думаю, что разделаюсь с ними рукой“.
Пушкин сочиняет на Каченовского четыре эпиграммы: напомним только первые их строки:
Бессмертною рукой раздавленный зоил…Клеветник без дарованья…Хаврониос! ругатель закоснелый…И наконец, лучшая:Охотник до журнальной драки,Сей усыпительный зоилРазводит опиум чернилСлюною бешеной собаки.Вяземский выдал тоже четыре эпиграммы…
Они знают, что историограф будет недоволен, всякую защиту в печати „почитая ниже себя“, но Вяземский признается, что он в этих вопросах „сын алькорана, а не евангелия“ и хочет „за пощечину платить двумя“.
В свое письмо к историографу (после того, как уже отвечено Каченовскому) Вяземский включает своеобразный карамзинический манифест:
„С трепетом ожидал я, почтеннейший и любезнейший Николай Михайлович, приговора Вашего негодования. Простите, я виноват перед Вами, но в некотором отношении прав перед собою, хотя и жаль, что делаю Вам неудовольствие. Вы в этом случае были для меня историческое лицо, представителем нравственного дела, которое я защищал, забывая о наличии личности. Я почитаю неблагопристойным молчание друзей истины, при наглом монополе невежества и хотел омыть наше время от этого стыда. Уверенность, что никто из здравых и беспристрастных людей не найдут, что я был Вашим орудием или хотя малейшим образом движимым Вами, придала мне смелости, и я ополчился не против Каченовского — на этот подвиг не нужно много смелости — но против Вас. Покоритесь необходимости быть должником Судьбы и расплачивайтесь за Славу, если не с врагами, то с друзьями. Но пуще всего простите мне великодушно. Право, при каждом удачном стихе дрожал я от страха, думая о Вас, и недавно в письме к Ивану Ивановичу Дмитриеву писал об этом страхе“.
Взгляд же Карамзина на критику не переменился: все читать, ни на что не отвечать. На контркритику времени не имеет. Более того, он согласен с мнением декабриста Никиты Муравьева: „Горе стране, где все согласны. Можно ли ожидать там успехов просвещения? <…> Честь писателю, но свобода суждениям читателей“.
Отругиваться некогда и незачем — надо работать. Если б это правило легко давалось, если б имелась нужная доза безразличного равнодушия, тогда не было бы никакой проблемы, но и не было бы, наверное. Истории…
Немногие особенно близкие собеседники знали, сколько сдавленной нервности таилось под внешней маской благоразумия. Александр Тургенев однажды вдруг слышит, как историк досадует на холодные разборы в печати, после которых — не бросить ли работу? Наконец, по настоянию Дмитриева Карамзин составил целую тетрадь антикритики, услыхал, что старый друг очень ею доволен — и тотчас кинул рукопись в камин!
Когда же Каченовский баллотируется в Российскую Академию, Карамзин объявляет, что „критика его весьма поучительна и добросовестна“: он не только сам за него голосует, но (воспользовавшись правом выступать от имени отсутствующих) присоединяет голоса Дмитриева, Жуковского, Оленина.
Зато найдя вдруг среди „десяти или двадцати“ неинтересных комплиментов те слова, которые хотел бы услышать, историограф не может скрыть потаенных чувств. По поводу умного разбора во французской печати заметит: „Moniteur тронул… этот академик посмотрел ко мне в душу: я услышал какой-то глухой голос потомства“. Французский отзыв, конечно, отыскали. Вот он: „Автор представляет обширную картину своего отечества от глубокой древности до нашего времени. Его размышления, всегда основательные, продиктованы здравой философией и беспристрастием, его стиль серьезен, выдержан и одушевлен каким-то духом чистосердечия, национальности (если позволительно так выразиться), который показывает в историке не только ученого, но в первую очередь честного человека (l'honnete homme avant le savant)…“
Так во французской газете зазвучали слова, позже подхваченные и переданные потомству Пушкиным: „Подвиг честного человека…“, „простодушие, искренность, честность“.
Вот о чем думал, как понимал себя и свой труд Карамзин и уверенно продолжал сочинять все в той же своей манере, накаляя и восторг и критику…
Нелегко, часто и невозможно определить, с какой стороны атакуют Историю. Правда, прежние доносы и полудоносы справа (насчет безбожия, якобинизма и проч.) притихли (автор поощрен царем!), ученая же критика, как правило, политических мотивов прямо не касалась… Зато теперь, с 1818 года, появились суждения, которых раньше не было. Обвинения, которые никак не могли уж попасть в легальный журнал или газету.