Шрифт:
Постояв перед дозорным, Смеян подобрал своё копьё, раздвинул густые кусты у края поляны…
Мертвецы были повсюду. Между кострищами, словно мёрзлые кучи скомканного тряпья, – и прямо в кострищах, жутко обугленные… Смеян шёл к ним, спотыкаясь и волоча копьё по земле, забыв, для чего оно нужно. Он не был опытным воином, таким как дружинные кмети. Но чтобы понять случившееся на поляне, не требовалось великой сноровки. Здесь не было сражения. Здесь убивали. Без чести, ударами в спину убивали застигнутых посреди весёлого пира, не успевших даже обернуться навстречу убийцам…
Смеян поворачивался туда и сюда, узнавал и не узнавал уже безошибочно знакомые лица, ужасаясь и шалея от горя. Он даже не обратил внимания, что звери и жадные птицы совсем не тронули человеческой плоти, словно знали об этих мёртвых что-то такое, о чём не догадывался стоявший над ними стеклу кузнец. Не о том думал Смеян, насколько он вообще способен был сейчас думать. Значит, правду-таки баял Лабута?.. Вот, значит, для чего уходила из брошенного городка Суворова дружина?.. А выходила она рубить ничего не подозревающее посольство новогородское, забирать богатые дары и на новогородском же корабле сокрываться, Болдыревым татям подобно, в чёрной крепи болот…
Неожиданное движение, замеченное уголком глаза, заставило Смеяна подскочить, взмётывая копьё. Стоя среди убитых, поневоле начнёшь ждать чего-нибудь замогильного; вот и ладожанину успел привидеться сперва встающий мертвец, потом – зверь, побеспокоенный среди трапезы… Оказалось – ни то ни другое. Просто гибкая ветка, придавленная рукой неживого, избрала именно это мгновение, чтобы выскользнуть и распрямиться.
Дождавшись, пока земля перестанет уходить из-под ног, Смеян побрёл в ту сторону и остановился над телом боярина Твердислава Пенька.
Твердята был одним из немногих, кто не дал зарезать себя, словно сонную курицу. Он рубился, и рубился отчаянно. Рядом с ним виднелись в мёрзлой траве большие натёки крови: здесь пали его супротивники, которых те, другие – язык не поворачивался назвать их победителями – уходя, забрали с собой. А сам Пенёк… Кто говорил, будто дни деяний и ратной славы остались для него в прошлом? Той смерти, какую принял думающий боярин, любой муж хоробрствующий только позавидовать мог. Твердята вынес множество ран, прежде чем пасть. И насколько сумел разобраться Смеян, вовсе не удар меча в конце концов свалил его наземь, а стрела, пробившая горло. Не одолели, стало быть, ни один на один, ни трое на одного. Издали достали, трусливо, стрелой!..
Смеян решил избавить Твердислава хотя бы от этого последнего унижения и наклонился над мёртвым. Взор застывших глаз был потусторонним, невыносимым. Содрогнувшись, Смеян взялся за древко стрелы… и тут заметил ещё кое-что. Рот боярина Пенька был приоткрыт, и ладожанин увидел всунутые туда сухие стебли травы. Он присмотрелся… Кто-то заставил сражённого недруга подавиться крапивой. Крапивой?..
Объяснение напрашивалось только одно…
Смеян обломил ту самую ветку, что привлекла его взгляд, и вытеребил наружу свидетельство жестокой Суворовой расправы с посольством. Потом опять взялся за стрелу. Это была тяжёлая боевая стрела с костяным ушком и длинным, гранёным, как гвоздь, бронебойным наконечником. Она крепко засела в земле, но Смеян раскачал её и вынул, не обломив.
Ночные убийцы не обобрали Твердяту до чёрного волоса, как многих других. Оставили и пояс в позолоченных бляхах, и светлую гривну на шее, и датский литой серебряный обруч… Даже меча не вынули из руки.
– Я его сыну твоему передам… Искре Твердятичу, – нагибаясь за мечом, сипло выговорил Смеян.
Странно прозвучал его голос в тишине, нарушаемой лишь карканьем ворон, рассевшихся на макушках деревьев…
Когда Харальд очнулся во второй раз, стояла глубокая ночь. В небе, по-прежнему затянутом облаками, не было ни звёзд, ни луны, однако где-то неподалёку горели костры: Харальд видел рыжие отсветы, бродившие по мачте и вантам. Корабль находился у берега, но те, кто на нём теперь хозяйничал, совсем не умели обращаться с тяжёлым морским судном. Они завели на сушу всего один канат и привязали корабль, как какую-нибудь обычную лодку. Между тем здесь было довольно значительное течение – Харальд чувствовал это по качке. Течение медленно водило корабль из стороны в сторону, и киль временами глухо скрипел, переползая через затопленные коряги…
Странный хмель от вина – нет, не от вина, от чего-то, подмешанного в бочонок! – постепенно рассеивался, и он соображал теперь намного яснее. Вальхалла, по крайней мере, более ему не мерещилась. Он сразу осознал, что вполне жив и лежит один на палубе, заваленной телами убитых. Он даже вспомнил, как смотрел на эти тела и удивлялся, почему это с ним в Обитель Богов едут не друзья-датчане, а венды и ладожские словене. Что ж, теперь хоть было понятно, что они были не на Скидбладнире, а на его, Харальда, собственном корабле…
А более, кроме этого, понятно не было ровным счётом ничего.
И напряжение, необходимое для осмысления, было непосильно.
Харальд полежал ещё немного и попробовал пошевелиться. Попытка вышла жалкая. Тело, отравленное, зверски избитое и простывшее до мозга костей, еле отозвалось. Зато Харальд почувствовал, что вроде не связан. Кто-то бросил его под скамью, посчитав то ли мёртвым, то ли гораздо более близким к смерти, чем он на самом деле был.
С той стороны, где горели костры, раздавались нестройные голоса. Люди, захватившие корабль, пили, ели и веселились на берегу. Не иначе, радовались богатой добыче. И тому, что взяли её почти без боя. Харальд тотчас представил себе, как они сидят вокруг трескучих костров, как масляно блестят в прорезях личин их весёлые хмельные глаза… как белорукие девы обносят их пивом, от которого до кончиков пальцев разбегается добрый живой жар… Наверное, они берут из плоских корзин маленькие ячменные лепёшки… а может быть, режут большие ноздреватые хлебы, к которым он начал привыкать здесь, в Гардарики… А пламя взвивается и пляшет на ночном ветру, и пышет теплом… теплом…