Шрифт:
— Пепел тебе его отдаст.
Соловьи на кипарисах, и над озером луна,
Камень черный, камень белый, много выпил я вина.
Я была уверена: не все успел прочитать!
Мне сейчас бутылка пела громче сердца моего:
Мир — лишь луч от лика друга, все иное — тень его!
— Хочешь сказать, ты прятала его среди своих амурных посланий? — недоверчиво спросил он. — Кто ж мне это подтвердит?
— Дым подтвердит.
Костер встрепенулся.
— Вот же разгулялись костры жечь, — сказал бульдозерист. — Попили чаю, будьте довольны, баста. Тут не тайга. Дрова экономить надо.
— Ничего, надо будет, привезут.
Пылало лицо мое, еще не стало пепелищем кострищево уголье; зато спина чувствовала холод степной. Резко континентальны были наши вечерние посиделки.
Говорили (как много говорили!) на сей раз о каменных бабах.
— Они не все дамочки. Есть и дядечки с головами под мышками, возможно, то были головы бывших врагов, из коих каменный собирался сварганить фляжки согласно плохой скифской привычке пить бормотуху из черепа врага.
— Какие у них еще были плохие привычки?
— Коноплю курили, ею из курильниц окуривались, балдели, баловались наркотой. То-то и воинами слыли отменными, небось под кайфом сражались.
— Не докажете.
Спорили: что же такое каменная баба?
— Это страж!
— Гость.
— Каменный гость!
— Враг врага.
— Это воин каменного войска; ужо оживет!
— Памятник.
— Памятник кому?
— Никому.
— Мертвому врагу.
— На кой ляд ставить памятник мертвому врагу?
— Из степного великодушия или для устрашения оставшихся в живых врагов.
— По-русски “памятник”, а по-польски, между прочим, “забыток”. Поставить памятник — тем самым забвению предать.
— Это архетип.
— Личный бог.
— Нетушки. Каменная баба и есть каменная баба, видит в косном сне самое себя и самодостаточна.
Удивительно, но бульдозерист знал слова “Пьяного дервиша” Гумилева, и я слышала, как пел он на востоке темной степи: “Я бродяга и трущобник, непутевый человек, все, чему я научился, все забыл теперь навек ради розовой усмешки и напева одного: „Мир — лишь луч от лика друга, все иное — тень его!“” На западе за палатками пели совсем другое: “Бежит по полю санитарка, звать Тамарка, в больших кирзовых сапогах…” Те же, кто направился справлять нужду в сторону гор, то есть на юг, распевали: “Посажу ль я, посажу ль я лен-конопель, лен-конопель…”
Я заснула моментально, но успели пройти перед внутренним взором моим, возникнув внезапно, три моих любимых литературных героя: Дерсу Узала, Ходжа Насреддин и Хаджи Рахим.
Захоронение, которое копали в те дни, казалось археологам странным. Я не понимала, в чем отличие одного подземного сруба с погребальной комнаткой от другого; впрочем, от меня понимания и не требовалось.
Для начала у деревянного бункера оказались тройные стены и две пристройки; в восточной пристройке лежали кости лошадей (почему-то лошадиные черепа внушали мне страх, напоминали черепа сказочных драконов, и ждала я, когда из какого-нибудь черепа выползет змея, для нас, бугорщиков), западная пустовала, а между двойными рядами бревен валялись собачьи кости и бесконечные множества глиняных черепков.
— Витя говорит — это следы скифской погребальной тризны, — тихо сказала подружка. — Посуду и кувшины били, собак убивали…
— В Египте Древнем, — услышал ее на расстоянии высокий худой археолог, — не было никаких скифских тризн, а черепками засыпали полы погребальных комнат пирамид за милую душу. Символ такой, точно обглодки полной некогда луны, ущербные луны прошлого, ущербность гибели, завершенность бытия; завершилось, все разлетелось, а потом мертвый оживет в Царстве мертвых, а может, и черепки соберутся в амфоры, кто знает. Из древних времен явилась в Западную Европу поговорка: “Кто долго смотрит на луну, скоро начнет бить посуду”.
У избяного склепа (словно колодезный сруб с испарившейся водою, ушла под землю комнатушка) было два потолка, на втором потолке над головами двух скелетов на полусгнившем настиле лежал почти истлевший одноцветный, рассыпающийся в пыль маленький букет. Все наши полноцветные снопообразные букетищи (а мы постоянно собирали их с подружкою, фотографировались с ними в руках, писали их акварелью, ставили у палаток в жестяные банки из-под тушенки) были тенями этого — испарявшегося помалу за три тысячелетия — безмолвного, невозможного, бессмысленного знака любви.