Шрифт:
Заговорили о родителях, выяснилось, что родители у лилипутов чаще всего — самые обыкновенные люди.
— Белоснежка! — орал нам вслед мученик вращения земного шара. — Ты почему такая рыжая?! И зачем среди твоих гномов девочки?
Единственно, что объединяло родителей, — тяга к редким именам. Розочку на самом деле звали Ермиония.
— Гермиона? — спросила я.
Имя маленького золотого божка, по малолетству не допущенного к застолью, было Лолий (“настоящее имя, крестильное, в паспорте он Петр”).
— Неужели есть такое имя?
— Даже и в святцах есть. По-гречески Лолий — трава куколь.
— Вряд ли по-гречески, — усомнился карлик.
— Не все ли равно, по-каковски? — промолвил Иннокентий.
Александрина Прокофьевна устала, и вся компания собралась в обратный путь, стали прощаться.
— Я ведь тоже, как дядя Вася, в цирке с детства, — сказала уставшая розовая принцесса Суок. — Мне было семь лет, когда меня вывезли в Тамбове на манеж на спине слона. Я вцепилась в слоновью сбрую, было страшно из-за высоты, но я улыбалась, как велели, а прожектора слепили меня. Я была такая маленькая, что с женщиной в первом ряду случилась истерика.
Тут карлик поймал такси, лилипуты набились под мрачным взором шофера на заднее сиденье (карлик сел рядом с водителем) и укатили. Из заднего окна “Волги” махали они мне ручками, кто-то из дам белым платочком, махала и я.
Едва дошла я до парадной, хлынул ливень, лил, не переставая, всю осень, смыл шапито с фургончиками. Придя на цирковой пустырь, нашла я только темное пятно от кострища, оставшееся от лилипутской эпифании.
“Это мамашка, — вспомнила я слова важного маленького певца, — назвала меня Иннокентием, папашка хотел Епифанием назвать, — подумав, он добавил: — Как не спиться, ежели твое имя-отчество Лукиан Маврович, а росту в тебе всего ничего?” — “И не с такими именами-отчествами толпы дылд спивались”, — сказал карлик. “А лечит-то Иван Иваныч!” — заметил шталмейстер, и в свете фар проходящей машины глаза его сверкнули, как драгоценные камни, зелено-голубой воды.
Позже, много позже на месте гостеприимного пустыря, принимавшего в теплые дни, с мая по сентябрь, шатер циркачей, возвели филиал Публичной библиотеки; в центре атриума мне постоянно мерещилась проекция нашего былого костерка. У стен полукругом стояли черные статуи чуть выше человеческого роста работы скульптора Свиньина. “Кто это такие?” — “Аллегории”. — “Какие же аллегории? Вот Гермес, а там Фемида, а это актер, а это, надо думать, Мельпомена; а Икара вы разве не узнаете? А Клеопатру?” — “Как угораздило их собраться в таком странном составе?” Статуи были хороши, меня не особо волновал их состав и повод собраться вместе, но мне казалось, что наш узкий круг собравшихся вечером у шапито отчасти тут и остался, и лилипуты, как в сказке Гоцци, превратились в скульптуры, окаменели, видоизменились. Александрина Прокофьевна, например, вполне могла превратиться в Фемиду, шпрехтшталмейстер — в Диониса, меня могла бы изображать Клеопатра с преувеличенной кудрявой шевелюрой, указующая своей змейке, куда именно ужалить. Гость-карлик и тут слегка отличался по росту.
Холодом сковало в ту осень мою жизнь, холодом Новой Земли, новой земли, нового, недоброго, бесполетного неба. Торосы и ущелья книг “о северах” громоздились вокруг меня; подобные лермонтовским подтаявшим демонам или мцыри стояли в сумерках воображения — между собакой и волком — кальтаспоры, кающиеся снега, склоненные, согбенные причудливые свечи, столбики льдин, риторические фигуры.
В знакомых местах угнездилось неузнаваемое, пространство бытия напоминало лоскутное одеяло, сшитое гнилыми нитками кое-как; сколь ни латай, стремилось оно расползтись. Проспект стал шире, дома — ниже. В день по сантиметру дома отползали от проспекта.
Боковые улочки, снабженные прежними названиями, словно смеялись надо мной, особенно одна, прежде казавшаяся приветливой, прежде любимая. Улочка упиралась в шоссейку, неряшливо асфальтированный тракт неведомо куда невесть откуда. Казалось бы, вот только что отгрохали новый дом, лучший проект, детская площадка, — а за углом жизненное пространство быстрехонько свернулось, уткнулось в неведомую дорожку, за которой тянулся скучный бетонный забор неопределенного вида предприятия с кирпичной трубою, недоделанными сиротливыми фабрично-заводскими корпусами, кое-как клепали в них, дело небогато, да сделано рогато, потаенные изделия, пытались сшить воздушные лоскуты загадочно раскроенного простора. За цехами-домусами развалилась свалка, ржавые пустоши, мусорные луга, осотовые оазисы, в которые из обратной перспективы в ненастные и ветреные дни регулярно вываливался горизонт; пыльные лахудры вахтенных кустов, отчаянно сопротивляясь, водворяли его на место.
В серое, грязно-желтое, лиловое оделся мир, в унылом этюде ветшали дома, пропадали двери, а дом Косоурова блистательно отсутствовал от подвала до чердака.
Я заикнулась было Наумову о стране счастья.
— Как говорил один древнегреческий философ, — задумчиво произнес он в ответ, — о счастье постоянно мечтают женщины, дети и рабы, и задача мужчины — приложить все усилия, дабы они желаемое получили и мечта их сбылась.
Наумов в эту ненастоящую осень неестественной жизни был задумчив, раздражителен и печален.
В снах моих с сентября по ноябрь Абалаков с товарищами продолжал спускаться с горы, катастрофический спуск растянут был на долгие отрывки сновидческого времени.
Почти поневоле, кроме книг о севере, стала я читать воспоминания известных альпинистов о подъеме на высочайшие вершины мира: Эверест, Аннапурна. От сочетания текстов и снов, от головокружительной высоты у меня голова и кружилась. По утрам между пробуждением и чтением я почти галлюцинировала. Любовь была как подъем на Эверест, спуск напоминал предательство, кризис чувств, измену, становился гибелью.