Шрифт:
На мелкие клочки рвал написанное.
С ружьем отправлялся бродить в лес, за Лысую гору, но в прогулках этих, ранее столь любимых, не находил душевного мира. Больше того, странствия вызывали поток ярких воспоминаний о друге: вот тут с Николаем Иванычем купались, плавали наперегонки (Второв был отличный пловец); тут жгли костер, Николай Иваныч рассказывал о днях своей юности, о Казани; тут Николай Иваныч нашел грибную полянку, набрал полную шляпу боровичков и так радовался, так радовался…
Пытался чтением заглушить тооку одиночества, но и книги казались скучны, пошлы, ничтожны идеи, фальшивы, неестественны герои. Роман Купера немного развлек: леса, пустыни, дикая жизнь, величавый шум водопадов; девственная природа Нового Света как бы свежим ветром повеяла. Но надоел и Купер.
Засел учить немецкий. Язык дался ему удивительно легко, вскоре он уже читал с лексиконом. Но не нравилась жесткость звучания, языковая прямолинейность, хотя Гейне был великолепен.
Друзья навещали его, он заходил к ним; говорили, читали, спорили, нет, одиночество не покидало.
Тогда с каким-то ожесточением он ушел с головой в дела и заботы по двору. Принялся наводить порядок в амбаре, в сараях; нанял плотников рубить новую конюшню и сеновал; велел починить и заново покрасить забор и ворота. Неделя-другая прошли в хозяйственных хлопотах, но вот все было сделано – и снова задавила тоска.
Теперь собирались по субботам у де-Пуле.
Но тут уже не тот воздух был, не то кипение мыслей и чувств, какими отличались второвские вечера. Не было простоты, искренности; и хоть близкие по духу сходились люди, а подлинная любовная дружественность отсутствовала. Что являлось причиной этого? Характер ли самого хозяина, обстановка ли и весь обиход жизни Михаила Федорыча? Бог знает. Вернее всего – и то, и другое.
В просторной квартире Второва каждый, даже впервые пришедший человек, чувствовал себя как дома, – такая милая естественность встречала его, такая житейская людская теплота проглядывала во всем. Рояль открыт – садись, играй, если хочешь; на диване – книги, рукописи, газеты; журнал валяется на полу в гостиной, а рядом – кукла, смешной паяц с оторванной ногой; детский смех слышится, веселая возня, топот; старик Михайла, слуга, в пестрядинной рубахе, в стоптанных чунях на босу ногу, встречал гостя, позевывая, почесываясь, запросто, по-домашнему, как бы всем своим видом говоря: вот как у нас, без затей, без чинов, и вы, сударь, не чинитесь, располагайтесь, как вам нравится. Если к вечеру мороз наддавал, – затапливали голландскую печь, хотя уже дважды топили в положенное время. Хотелось выпить чаю – в любое время дня ставился самовар, скатерть самобранная появлялась на столе… Иными такой уклад назывался безалаберным, сдвинутый коврик в передней служил причиной для обвинения в неряшливости, про куклу, брошенную на пол, говорилось: баловство, распущенность.
А было это на самом деле ни то, ни другое, ни третье. Была – естественность.
Михаил Федорыч бытие свое устраивал прямо противоположно. Идеальный порядок, каждой вещи – определенное место. Точное расписание во всем: когда пить чай, когда топить печи, когда отходить ко сну. Он был холост, хозяйство вела его сестра по матери Таиса Николаевна. Половички лежали ровно. Рукописи – в папках. Книги – в шкафах. Пол натирался воском до блеска, уму непостижимого.
А легкости не было. Была напряженность. Опасение – как бы не сдвинуть с места стул, как бы, упаси боже, не забыть на подоконнике взятую из шкафа книгу.
И гости уже не шумели, не так азартно спорили, как, бывало, у Николая Иваныча.
И Придорогин, безделушник, уже не разваливался по-барски на диване, не вопил благим матом, посиживал благопристойно.
И было всегда прохладно, потому что топили раз в сутки, экономили дрова.
И расходились по домам не шумно. Чему, впрочем, существовали причины довольно основательные: Милошевича вторично приглашали на Девиченскую. Жандармское управление подозревало его в авторстве некоторых обличительных статеек, опубликованных искандеровским «Колоколом».
Скучно было у Михаила Федорыча.
Радостью были письма от Второва.
В одном из них Николай Иваныч напомнил о «Кулаке», и Никитин принялся наконец за окончательную отделку поэмы.
Правду сказать, он с неохотой приступал к этой работе. Обнародование «Кулака» его тревожило. В одном из писем он высказывал опасение: «…при выходе в свет „Кулака“ будет вот какая история: почтеннейший критик берет в руки новую книжку, смотрит – поэма И. Никитина. О, – говорит он, – знаем! Как не знать подражателя бывших, настоящих и едва ли не будущих поэтов!» После этого понятно, как прочтется «Кулак»: через пятую на десятую страницу…» Дня два ходил в нерешимости, с опаской поглядывая на рукопись, боясь к ней приступить. Но раскрыл тетрадь – и работа захватила, оказалась необыкновенно увлекательной.
Он давно не перечитывал поэму и – боже милостивый! – столько вдруг свежим глазом увидел погрешностей! Корявый стих, неточные слова, дурно звучащая рифма… Позвольте, позвольте, а ландшафт? Бесцветен, сух, прозаичен.
… Идут луга зеленой гладью,За ними поле разлеглось,Краями в небо уперлось…Черт знает что! Луга идут, поле лежит. Нет, нет, весь прибрежный ландшафт никуда не годится. Когда-то сказал Ивану Иванычу о григорьевских стихах: воздуха нету, облаков… А в этом сухом перечне —