Шрифт:
Ловкие питерские книгопродавцы, разумеется, пытались всучить ему дрянь, заваль, да не на таковского напали. Слава богу, он человек образованный, его не так-то легко провести, не беспокойтесь, господа!
«Ох, – вздыхал Иван Савич, – образован-то ты образован, а чуть ли не обошли тебя господа Исаковы да Сеньковские…»
– На тысячу двести целковых одних французских книг закупил! – хвастался Курбатов. – Каково? Утрем нос Гарденину-то!
На тыщу двести! С ума спятил…
– А когда же, – спросил Никитин, – обоз прибудет?
– Нынче у нас что? – Курбатов озабоченно нахмурился. – Пятнадцатое? Числа семнадцатого ждать надо.
Возле пылающей печки Иван Савич ждал.
Весело потрескивали дрова.
Кукушка прокуковала двенадцать раз, – наступило восемнадцатое февраля.
Неслышно ступая, в толстых шерстяных чулках вошел Савва. Рядом с сыном молча примостился возле печки, пошуровал кочергой в червонном золоте крупного жара.
Рухнули, рассыпались златые горы.
– Скажи пожалуйста, – зябко крякнул старик, – февраль месяц на дворе, день прибавился, а морозяка – будьте здоровы… Чего не спишь-то?
Никитин сказал:
– Да не спится что-то.
– Вот, брат, и мне так-то.
Второй месяц Савва воздерживался, капли в рот не брал. «Новое дело почуял, знакомые метаморфозы, – отметил про себя Никитин. – Надолго ли?»
– Да-а, брат Иван Савич, – продолжал отец, – стали и мы с тобой, к примеру, купцами. Это я одобряю.
Никитин промолчал. Нехорошее чувство шевельнулось: «Ну, чего пустословить! Одобряю… Ох батенька!»
– Тут, к примеру, дело надо умненько повести, – зудел Савва, – торговля – одно слово. Оно хошь и книги, товар, значится, умственный, а все едино, как сказать, – товар. Что книги, что шерсть, к примеру… Ай не так говорю?
«И этот туда же, – с досадой подумал Никитин. – Придорогин ему, что ли, нашептал?»
– А сочинять, конешно, почему не сочинять… И от сочиненья какая-никакая копейка перепадет…
«Господи! Да замолчите же! За-мол-чи-те!!»
Ивану Савичу показалось, что он закричал. Нет, он ни звука не уронил, это внутри в нем безмолвна все вскрикнуло.
И если б хоть минута еще, одно бы еще Саввино слово – и не удержался, наверно, кинулся бы в крик, в отчаянные, злые рыдаиия. Но громко заскрипели, зарычали отворяемые ворота, полозья завизжали по морозному снегу. И – стук в окно, и говор на дворе, и заспанный голос Митрича:
– Эй, слышь, Савич! Товар с Питеру пришел… Примай!
Из тетради Ардальона Девицкого
Что ж медлить? Уж ко мне заходят
Нетерпеливые чтецы.
А. Пушкин.Как-то раз, еще при первых посещениях мною вечеров г. Второва, им была высказана мысль, что каждый человек, на глазах которого произошло какое-либо событие, выходящее за пределы обычного течения жизни, должен взяться за перо и наиподробнейшим образом, правдиво и добросовестно описать таковое событие.
Эта мысль показалась мне так замечательна, что я тогда же обратил ее в действие и описал событие, достойное, как я думал, запечатления его в виде очерка. Таким событием явился бунт в сельце Тишанке и его усмирение.
Вернувшись с летних вакаций, я представил свой труд на суждение второвским друзьям. Рукоделье мое, разумеется, было далеко не безупречно, но моя молодость и самый порыв к сочинительству как бы извиняли несовершенство робкой попытки; очерк мой был одобрен, и я получил незаслуженные похвалы от лиц серьезных и уважаемых, среди которых был и горячо любимый мною поэт наш Иван Савич Никитин.
До этого мы уже не раз встречались на еженедельных собраниях у г. Второва, но Иван Савич мало, как мне казалось, обращал на меня внимания. Когда же, робея и заикаясь, прочел я несчастный свой рассказ о горбатом охотнике, он подсел ко мне и стал расспрашивать – кто мои родители, где я учусь и пр.
Узнав, что я студент первого курса семинарии, или риторист, как нас называли, он вспомнил свои семинарские годы, семинарских профессоров и, как многие из последних еще профессорствовали, – разговор наш сделался оживленным, робость моя испарилась.
Когда настало время расходиться по домам, я вызвался проводить Ивана Савича. Мы медленно шли по уснувшим улицам. Память моя немногое сохранила из того, о чем мы говорили, но помню голос его, глубокий, ласковый, как бы проникающий в самую душу. Он спросил меня, не пишу ли я стихи. «Не стану скрывать, – признался я, – бумаги мною испорчено предостаточно, да, слава богу, убедившись в собственной слабости, я дал зарок не оскорблять поэзию своими негодными виршами». – «Вы слишком строги к себе, – сказал Иван Савич, – и это хорошо. Плохих поэтов, действительно, много, а быть одним из жалкой плеяды рифмоплетов – честь невелика. Но если в вас сокрыто призвание, то, уверяю вас, рано или поздно, оно все равно даст о себе знать. Вы очень молоды, и время еще укажет вам ваше назначение. Во всяком случае, вижу, что священствовать вы не собираетесь». – «Нет, что вы!» – с каким-то ужасом даже воскликнул я. «Но чему же, какой деятельности располагаете вы себя посвятить?» Я сказал о журнальном сочинительстве. «Прекрасно, – похвалил Иван Савич. – Однако быть хорошим журнальным писателем – это подвиг. Дай вам бог с честью и пользой для русского народа идти по избранной нами трудной дороге… Я очень рад, что ближе узнал вас, мы, верно, будем друзьями».