Вход/Регистрация
Под сенью девушек в цвету
вернуться

Пруст Марсель

Шрифт:

Когда я в последний раз посетил Жильберту, шел дождь; она была приглашена на урок танцев в дом, слишком мало знакомый ей, чтоб она могла взять меня с собой. По случаю сырости я принял в тот день большую дозу кофеина, чем обычно. Может быть, от того, что погода была плохая, может быть, от того, что ей не нравился дом, где предполагалось это «утро», г-жа Сван, в ту самую минуту, когда ее дочь собиралась уходить, чрезвычайно резко окликнула ее: «Жильберта!» — и указала ей на меня, давая понять, что я пришел ради нее и что она должна остаться со мной. Это «Жильберта» она произнесла, вернее крикнула, руководясь по отношению ко мне добрыми намерениями, но по тому, как Жильберта пожала плечами, снимая пальто, я понял, что ее мать невольно ускорила процесс эволюции, понемногу отдалявший меня от моей приятельницы, — эволюции, которую до этих пор еще, может быть, и удалось бы остановить. «Мы не обязаны всякий день танцевать», — сказала своей дочери Одетта, с благоразумием, которому, наверно, научилась когда-то у Свана. Потом, снова становясь Одеттой, она заговорила с дочерью по-английски. И сразу же как будто стена скрыла от меня часть жизни Жильберты, как будто злой гений умчал от меня в даль мою приятельницу. В языке, нам знакомом, мы подменили непроницаемость звуков прозрачностью идей. Но незнакомый нам язык — запертый дворец, где та, которую мы любим, может обманывать нас, мы же, оставаясь вне его и корчась в отчаянии бессилия, ничего не можем увидеть и ничему не можем помешать. Так и этот разговор по-английски, который месяц тому назад вызвал бы у меня улыбку, теперь, когда в двух шагах от меня его вели два неподвижно стоявших человека, только усиливал мою тревогу и указывал ей путь упоминанием отдельных французских собственных имен; он был для меня так же мучителен, как похищение, возбуждал во мне такое же чувство одиночества и покинутости. Наконец, г-жа Сван оставила нас вдвоем. В тот день, быть может, от обиды на меня, явившейся невольной причиной того, что ей не пришлось повеселиться, а может быть, и потому, что, догадываясь о ее гневе, я из предусмотрительности держался более холодно, чем обычно, лицо Жильберты, совершенно безрадостное, померкшее, опустошенное, казалось, все время было полно меланхолического сожаления о том па-де-катр, которого из-за меня ей не удалось протанцевать, и выражало подозрение, что ни один человек, и прежде всего я, не в силах уразуметь тончайших причин, определявших собою ее сентиментальную склонность к бостону. Она ограничилась тем, что, касаясь погоды, упорства дождя, хода часов, поддерживала со мной разговор, испещренный паузами и односложными репликами, причем и я сам, с каким-то бешенством отчаяния, губил минуты, которые мы могли бы посвятить дружбе и счастью. Все наши слова приобретали оттенок какой-то крайней жесткости, вызванной пароксизмом их парадоксальной незначительности, который все же утешал меня, ибо он не позволял Жильберте впасть в заблуждение и поверить в банальность моих замечаний и в равнодушие моего тона. Напрасно я говорил: «Мне кажется, еще на днях часы отставали», — она, очевидно, переводила эти слова так: «Какая вы злая!» Как я ни упорствовал, продолжая в течение всего дождливого дня эту беспросветную беседу, — я знал, что моя холодность не была чем-то окончательно застывшим, как я старался показать, и Жильберта не могла не почувствовать, что если, уже три раза упомянув о том, что дни становятся короче, я и в четвертый раз решусь сказать ей это, то мне трудно будет удержаться от рыданий. Когда она была такая, когда улыбка не наполняла ее взгляда и не раскрывала ее лица, ее грустные глаза и угрюмые черты запечатлевались несказанно томительной монотонностью. Ее лицо, почти мертвенно-бледное, напоминало тогда те тоскливые плоские побережья, где море, далеко отступив, утомляет вас всегда ровным тусклым блеском, окаймленным неподвижным и давящим горизонтом. Видя, наконец, что в Жильберте не происходит желанной перемены, которой я ждал уже несколько часов, я сказал ей, что она нехорошая. «Это вы нехороший», — ответила она мне. «Да нет же!» Я спросил себя, что я ей сделал, и, не находя ответа, спросил ее. «Конечно, вам кажется, что вы хороший!» — отвечала она со смехом и продолжала смеяться. Тогда я почувствовал, как мучительна для меня невозможность постичь ту линию ее мысли, которая обозначилась смехом. Казалось, этим смехом она хотела сказать: «Нет, нет, вы меня не проведете, что бы вы ни говорили, я знаю, вы от меня без ума, но мне ни холодно ни жарко, потому что мне на вас наплевать». Но я говорил себе, что в конце концов смех — язык недостаточно определенный, и во мне не было уверенности, что этот смех я толкую правильно. И ведь в словах Жильберты была доброжелательность. «Но почему же я нехороший? — спрашивал я ее. — Скажите мне, я сделаю все, что вы захотите». — «Нет, это было бы ни к чему, я не могу вам объяснить». Была минута, когда я испугался, как бы она не подумала, что я не люблю ее, и это явилось новым страданием, не менее острым, но требовавшим иной диалектики. «Если б вы знали, как вы меня огорчаете, вы сказали бы мне». Но это огорчение, которое должно было бы ее порадовать, если бы она усомнилась в моей любви, напротив, рассердило ее. Тогда, поняв свою ошибку, решив, что больше я не буду считаться с ее словами, которым и не поверю, не мешая ей говорить: «Я, право же, вас любила, вы это поймете потом» (это «потом», когда, как уверяют преступники, откроется их невиновность, по каким-то загадочным причинам никогда не совпадает с моментом их допроса), — я нашел в себе достаточно мужества, чтобы принять внезапное решение больше с ней не видеться, не объявляя ей об этом, так как она бы мне не поверила.

Горе, виновником которого оказывается любимый нами человек, может быть тяжким даже и тогда, когда мы окружены заботами, делами, радостями, не связанными с этим человеком, и лишь изредка от них отвлекаемся, вспоминая о нем. Но если это горе — как было со мной — возникает в минуту, когда все наше существо проникнуто счастьем от встреч с этим человеком, то резкий перелом, совершающийся в нашей душе, доселе солнечной, уравновешенной и спокойной, вызывает в нас жестокую бурю, бороться с которой до конца у нас, может быть, и не хватит сил. Буря, разразившаяся в моем сердце, была так неистова, что я вернулся домой растерзанный, разбитый, чувствуя, что, только повернув назад, только вернувшись под тем или иным предлогом к Жильберте, смогу перевести дыхание. Но она решила бы про себя: «Опять он! Положительно, я могу себе позволить все, что хочу, он всякий раз будет возвращаться ко мне тем более покорный, чем несчастнее он был, покидая меня». Потом мои мысли непреодолимо возвращали меня к ней, и эти колебания, эта растерянность внутреннего компаса продолжались и дома и нашли свое выражение в черновиках полных противоречий писем, которые я писал Жильберте.

Мне предстояло пережить одно из тех тяжелых состояний, с которыми нам обычно не раз приходится столкнуться в жизни, но к которым, хотя бы никаких изменений не претерпел ни характер наш, ни природная наша сущность, — природная сущность, сама создающая нашу любовь и даже, пожалуй, женщин, любимых нами, вплоть до их недостатков, — мы каждый раз, то есть в разном возрасте, относимся по-иному. В такие минуты наша жизнь распадается на части, которые оказываются как бы на двух противоположных чашках весов, вмещающих их целиком. На одной из них — ваше желание избежать невыгодного впечатления, не показаться слишком жалким в глазах женщины, которую мы любим, не понимая ее, но которую нам представляется более правильным держать немного в стороне, чтобы у ней не явилось мысли о своей незаменимости, мысли, способной отвратить ее от нас; на другой же чашке — страдание, и страдание не частичное, локализованное, а такое, которое мы могли бы заглушить только в том случае, если бы, не стараясь больше понравиться этой женщине и уверить ее, что мы можем без нее обойтись, мы вернулись к ней. Если с чашки, где лежит гордость, снять маленькую частицу воли, которая по нашей слабости поизносилась с годами, а на чашку, где лежит горе, положить приобретенное тем временем и запущенное по нашей вине физическое страдание, то вместо мужественного решения, которое взяло бы верх в двадцать лет, другая чашка, чрезмерно отяжелев и лишившись противовеса, увлечет нас вниз, когда нам стукнет пятьдесят. Тем более что положения меняются, хотя бы и повторяясь, и может случиться, что к середине или к концу жизни мы с пагубной снисходительностью по отношению к себе осложним любовь привычкой, чуждой молодости, которую удерживают иные обязанности, которая не так свободно располагает собой.

Только что успевал я написать Жильберте письмо, где давал волю грозе моего гнева, не упуская, однако, случая бросить спасательный круг в виде нескольких, как бы случайно проскользнувших слов, чтобы примирение могло за что-нибудь зацепиться, — как, минуту спустя, когда ветер уже менялся, я обращался к ней с фразами, полными любви, окрашенными нежностью, которая сквозила в отдельных отчаянных выражениях, в таких словах, как «больше никогда», столь умилительных для пишущего, но столь несносных для той, кто будет их читать, независимо от того, найдет ли она их лживыми и истолкует это «больше никогда» как «сегодня вечером, если вы не прогоните меня», или поверит этим словам, возвещающим ей окончательный разрыв, к которому мы относимся с таким полным равнодушием, когда дело идет о существе, безразличном для нас. Но если, любя, мы не в состоянии поступить так, как подобало бы достойному предшественнику человека, которым мы вскоре сделаемся и который уже не будет любить, то каким образом могли бы мы представить себе умонастроение женщины, которой, зная даже, что ей до нас нет дела, но стараясь утешить свое горе или убаюкать себя прекрасной грезой, мы вкладывали в уста такие речи, как если бы она нас любила? В мыслях и поступках любимой женщины мы так же плохо разбираемся, как первые физики разбирались в явлениях природы (пока не возникла наука и не внесла некоторой ясности в мир неведомого). Или, того хуже, — как человек, сознанию которого остался бы почти совершенно чужд закон причинности, как человек, который был бы не в состоянии протянуть нить от одного явления к другому и для которого зрелище мира было бы так же смутно, как сон. Правда, я старался выйти из этой путаницы, отыскать причины. Я старался даже быть «объективным» и для этого не упускать из виду несоответствие между значением, которое Жильберта имела для меня, и тем значением, которое не только я имел для нее, но которое и сама она имела для других, — несоответствие, которое, если бы я не учел его, могло бы заставить меня принять какую-нибудь простую любезность со стороны моей приятельницы за страстное признание, смешную и унизительную выходку с моей стороны — за изящное и свободное движение, приближающее вас к прекрасным взорам. Но я боялся также впасть в противоположную крайность, ту крайность, когда в неаккуратности Жильберты, опаздывающей на свидание, я стал бы видеть знак ее досады, непоправимой враждебности. Между этими двумя равно деформирующими точками зрения я старался найти ту, с которой я правильно мог бы смотреть на вещи; вычисления, которые мне приходилось делать для этого, несколько отвлекали меня от моего горя; и то ли повинуясь ответу чисел, то ли вкладывая в них желательный мне ответ, я решал завтра же пойти к Сванам, уже радуясь этому, но как человек, долго мучившийся мыслью о путешествии, которое ему не хотелось предпринимать, доехавший только до вокзала и вернувшийся домой, где он распаковывает свои чемоданы. А так как в минуты колебания уже из одной мысли о возможности решения (если только мы не парализуем эту мысль, внушив себе, что не примем никакого решения), словно из живучего семени, перед нами возникает во всех подробностях картина тех чувств, которые вызвало бы в нас осуществление поступка, то я, сказав себе, что вел себя очень нелепо, намереваясь больше не видеться с Жильбертой и тем самым причиняя себе такую же боль, как если бы я уже осуществил это намерение, и что раз я в конце концов вернусь к ней, я мог бы уберечь себя от стольких колебаний и мучительных решений. Но эта восстановленная дружба прервалась, как только я пришел к Сванам, и не оттого, что их дворецкий, очень любивший меня, сказал, что Жильберты нет дома (действительно, я в тот же вечер от людей, видевших ее, узнал, что это была правда), а оттого, как он сказал: «Сударь, барышни нет дома, уверяю вас, сударь, я не лгу. Если угодно проверить, могу позвать горничную. Барин ведь знает, я все готов сделать, чтобы доставить ему удовольствие, и если б барышня была дома, я сразу же проводил бы барина к ней». Слова эти, из числа тех, которые единственно важны для нас, потому что, сказанные невольно, они хотя бы в общих чертах дают нам рентгенограмму не навлекающей на себя подозрений действительности, которую скрыла бы обдуманная речь, — слова эти показывали, что у людей, окружавших Жильберту, создалось впечатление, будто я ей мешаю; вот почему, как только дворецкий произнес эти слова, они зародили во мне ненависть, которую я предпочел обратить не на Жильберту, а на дворецкого; на нем сосредоточилось все чувство негодования, которое могла бы возбудить во мне моя приятельница; освобожденная от этого чувства благодаря его словам, любовь осталась одна; но эти же слова вместе с тем показали мне, что некоторое время я не должен стараться увидеть Жильберту. Она, разумеется, напишет мне, будет извиняться. Несмотря на это, я не сразу пойду к ней, чтобы доказать ей, что могу жить и без нее. К тому же, если бы я получил ее письмо, мне некоторое время было бы легче лишать себя встреч с Жильбертой, так как я был бы уверен, что увижу ее, как только мне захочется. Чтобы с меньшей тоской перенести добровольную разлуку, мне нужно было освободить свое сердце от страшной неуверенности: не навсегда ли мы поссорились, не обручена ли она, не уехала ли, не похищена ли? Следующие дни напоминали ту оставшуюся в прошлом новогоднюю неделю, что мне пришлось провести без Жильберты. Но тогда, с одной стороны, я был уверен, что, как только минет эта неделя, моя приятельница вернется на Елисейские Поля и я по-прежнему буду видеть ее; с другой же стороны, я знал не менее твердо, что, пока не кончатся новогодние каникулы, не стоит и ходить на Елисейские поля. Таким образом, в течение этой грустной, давно минувшей недели я спокойно переносил свою грусть, потому что к ней не примешивалась ни боязнь, ни надежда. Теперь же, напротив, именно это последнее чувство почти в такой же степени, как и боязнь, сделало мое страдание невыносимым. Не получив в тот же вечер письма от Жильберты, я отнес это на счет ее небрежности, ее занятости, я не сомневался, что это письмо будет в утренней почте.

Я ждал его каждый день с дрожью в сердце, сменявшейся подавленностью, когда приходили письма от людей, которые не были Жильбертой, или ничего не оказывалось, что было не хуже, так как доказательства дружбы других людей заставляли меня еще больнее почувствовать ее равнодушие. Я переносил надежду на следующую почту. Я не решался выходить из дому даже в промежутки между приходами почтальона, так как она могла прислать свое письмо с лакеем. Потом наступал час, когда ни почтальон, ни лакей от Сванов больше не мог прийти и надежду на успокоение надо было отложить до завтрашнего утра, — и вот, считая, что мое страдание будет непродолжительным, я, так сказать, был вынужден непрестанно обновлять его. Горе, может быть, оставалось тем же, но вместо того чтобы, как прежде, служить однообразным продолжением исходной эмоции, оно воскресало по нескольку раз в день, начинаясь эмоцией, которая так часто повторялась, что — будучи состоянием почти физическим и столь преходящим — делалась чем-то устойчивым, и не успевала еще затихнуть тревога, порожденная ожиданием, как для ожидания появлялся новый повод, так что весь день не было ни одной минуты, когда я не испытывал бы беспокойства, которое так трудно вытерпеть и в течение часа. Так мое страдание было несравненно более мучительно, чем тогда, в ту новогоднюю пору, потому что на этот раз вместо простого и чистого приятия страдания во мне жила надежда, что оно каждую минуту может кончиться. Однако в конце концов я должен был принять его, и я понял тогда, что это — окончательно, и навсегда отказался от Жильберты, ради моей же любви к ней и желая прежде всего, чтобы у ней не осталось обо мне презрительного воспоминания. И вот, чтобы она не могла предположить во мне чего-либо вроде оскорбленной любви, я, даже когда она потом назначала мне свидание, нередко соглашался, а в последнюю минуту писал ей, что не могу прийти, выражая, однако, свое отчаяние, как поступил бы по отношению к человеку, которого мне не хотелось бы видеть. Эти слова сожаления, обыкновенно приберегаемые для людей, нам безразличных, должны были, как мне казалось, с большим успехом убедить Жильберту в моем равнодушии, чем тот притворно-равнодушный тон, каким говорят с человеком любимым. Когда я докажу ей, что у меня нет охоты видеть ее, докажу не словами, нет, а действиями, бесконечно повторенными, тогда, может быть, у нее появится охота видеть меня. Увы, это было ни к чему; пытаться, не видясь с ней, воскресить в ней это желание увидеться со мной — значило потерять ее навсегда; прежде всего потому, что если бы я хотел укрепить это воскресающее желание, мне бы не следовало повиноваться ему тотчас же; к тому же самые мучительные часы были бы уже позади; вот в эту минуту она мне необходима, и мне хотелось бы предупредить ее, что скоро, когда она вновь увидится со мной, она успокоит боль, настолько уже затихшую, что эта боль не будет уже, как еще была бы в данную минуту, поводом для сдачи, для примирения, для новых встреч, которые положили бы ей конец. И ведь потом, когда я наконец без риска — настолько в Жильберте окрепнет ее склонность ко мне — смогу признаться в моей склонности к ней, склонность эта, не в силах будучи вынести такую долгую разлуку, уже исчезнет: Жильберта станет мне безразлична. Я это знал, но не мог ей сказать; она подумала бы, что, утверждая, будто я разлюбил ее, слишком долго ее не видя, я делаю это лишь затем, чтобы она поскорее позвала меня к себе. А пока что мне эту разлуку облегчало то обстоятельство, что (с целью наглядно показать ей, что, несмотря на мои уверения, я по своей воле, а не в силу какого-нибудь препятствия, не по болезни лишаю себя свидания с нею) всякий раз, когда мне было известно заранее, что Жильберты не будет дома, что она собирается куда-нибудь вместе с подругой и не вернется обедать, я отправлялся к г-же Сван (которая стала для меня теперь тем же, чем была в то время, когда мне так трудно было видеться с ее дочерью и когда, если она не приходила на Елисейские Поля, я отправлялся гулять в Аллею акаций). Таким образом, я должен был услышать что-нибудь о Жильберте и был уверен, что и обо мне будут говорить при ней, и в таких тонах, что она убедится в моем равнодушии. И как все те, кому приходится страдать, я находил, что мое печальное положение могло бы быть и хуже. Ибо, имея свободный доступ в дом Жильберты, я все время говорил себе, что, несмотря на мое твердое решение не пользоваться этим правом, все же, если боль моя сделается слишком острой, я смогу прекратить ее. Свое горе я чувствовал изо дня в день. Да и это не слишком сильно сказано. Сколько раз в течение часа (но теперь уже без тревоги ожидания, которая угнетала меня в первые недели после нашей ссоры, до того как я снова стал бывать у Сванов) читал я себе вслух письмо, которое Жильберта пришлет же мне в один прекрасный день, даже, может быть, сама принесет. Постоянно стоявший передо мной образ этого воображаемого счастья помогал мне переносить гибель счастья действительного. По отношению к женщинам, которые не любят нас, мы ведем себя как по отношению к «пропавшим без вести»: сознание безнадежности не мешает нам ожидать. Мы живем настороже, прислушиваясь; мать, чей сын ушел в море, в опасное плавание, каждую минуту воображает, даже если давно уже нет сомнений в его гибели, что вот он войдет, спасшийся чудом, целый и невредимый. И это ожидание, в зависимости от силы воспоминаний и сопротивляемости органов, или помогает ей прожить годы, по прошествии которых она в силах будет вынести его смерть, начнет понемногу забывать и вернется к жизни, или убивает ее.

С другой стороны, мое горе несколько умерялось мыслью, что оно служит на пользу моей любви. Каждый визит, который я делал г-же Сван в отсутствие Жильберты, был для меня мучителен, но я чувствовал, что тем самым я выигрываю в глазах Жильберты.

Впрочем, если я, прежде чем идти к г-же Сван, всегда старался удостовериться в том, что ее дочери не будет дома, это зависело не только от моего решения оставаться с ней в ссоре, но не в меньшей степени и от надежды помириться с ней, которая «накладывалась» на мою волю к отречению (в душе человеческой мало что является абсолютным, по крайней мере в смысле некоторого постоянства: ведь одним из ее законов, получающим подкрепление от неожиданных наплывов разнородных воспоминаний, служит чередование) и скрывала от меня то, что было в ней особенно мучительно. Я отлично сознавал, сколь химерична эта надежда. Я был словно нищий, который не так обильно орошает слезами свой черствый хлеб, если внушит себе, что, быть может, сейчас какой-нибудь чужестранец оставит ему все свое состояние. Всем нам приходится поддерживать в себе какую-нибудь фантазию, иначе действительность станет несносной. А я в большей неприкосновенности мог сохранять мои надежды — вместе с тем и легче переживал разлуку, — не видя Жильберты. Если бы мы встретились с ней у ее матери лицом к лицу, мы, может быть, сказали бы друг другу непоправимые слова, которые сделали бы нашу ссору окончательной, убили бы мои надежды и в то же время, вызвав новую тревогу, разбудили бы мою любовь и затруднили бы мне примирение с моей участью.

Уже весьма давно и задолго до моей ссоры с ее дочерью г-жа Сван сказала мне: «Это очень хорошо, что вы ходите к Жильберте, но мне тоже было бы приятно, если бы вы иногда приходили и ко мне, правда, не на мои сборища, когда у меня куча народу и вам было бы скучно, но в другие дни, когда вы всегда застанете меня попозднее». Итак, приходя к ней, я как будто всего лишь исполнял, много времени спустя, желание, давно уже высказанное ею. И в час очень поздний, уже к ночи, почти в такое время, когда мои родители садились за стол, я отправлялся к г-же Сван с визитом, в течение которого, как мне было известно, я не встречу Жильберту, но думать все-таки буду только о ней. В этом, считавшемся тогда отдаленным, квартале Парижа, более темного, чем теперь, где на улицах, даже в центре, вовсе не было электричества, где и в домах оно редко встречалось, лампа, зажженная где-нибудь в гостиной в нижнем этаже (например, в той комнате, где обычно принимала г-жа Сван), только и освещала улицу и заставляла прохожего поднять глаза и увидеть в этом ярком свете явную, хоть и замаскированную причину того, что перед подъездом стоит несколько великолепных карет. Видя, как одна из этих карет трогается с места, прохожий не без волнения думал, что в этой загадочной причине произошли какие-то изменения; но это всего-навсего кучер, опасаясь, как бы не прозябли лошади, по временам давал им пройти взад и вперед, и впечатление было тем сильнее, что благодаря резиновым шинам шаги лошадей еще отчетливее и яснее раздавались среди тишины.

«Зимние сады», которые в те годы обычно являлись глазам прохожего, по какой бы улице он ни шел, если только квартира находилась не слишком высоко над тротуаром, теперь можно увидеть только на гелиогравюре в какой-нибудь подарочной книге П.-Ж. Сталя, где, в противоположность нынешним гостиным во вкусе Людовика XVI и редким в них цветам — какой-нибудь розе или японскому ирису в узкой хрустальной вазе, в которой уже не поместился бы другой цветок, — сады эти, благодаря обилию комнатных растений и полному отсутствию стиля в их расположении, кажутся созданными скорее живой и очаровательной страстью хозяйки дома к ботанике, чем холодными заботами о мертвой декорации. В более крупных масштабах, в особняках того времени, они напоминали те миниатюрные и портативные оранжереи, которые утром первого января ставились возле зажженной лампы — так как у детей не хватало терпения дождаться, чтоб рассвело, — в числе прочих новогодних подарков, являясь, однако, самым лучшим среди них, заставляя забыть зимнюю наготу и утешая видом растений, за которыми надо будет ухаживать; но еще более, чем на такие оранжереи, эти зимние сады похожи были на оранжерею, которая виднелась совсем рядом с ними, нарисованная в красивой книжке (другом новогоднем подарке), и которая — хотя она была подарена не детям, а героине произведения, м-ль Лили, — приводила их в такой восторг, что теперь, став почти стариками, они спрашивают себя, не была ли в ту блаженную пору зима самым прекрасным временем года. И наконец, в глубине зимнего сада, сквозь разнообразную растительность, благодаря которой освещенное окно, если смотреть на него с улицы, напоминало стёкла этих детских оранжерей, нарисованных или существующих в самом деле, прохожий, поднявшись на цыпочки, видел большей частью мужчину в сюртуке, с гарденией или гвоздикой в петлице, который стоял перед дамой, сидевшей в кресле, — различал их неясно, как будто это была резьба на топазе, в глубине гостиной, где от самовара — одного из последних нововведений того времени — подымался пар, который, может быть, идет от него и теперь, но, в силу привычки, его уже никто не замечает. Г-жа Сван придавала большое значение этому «чаю»: она видела особую оригинальность и прелесть в том, чтобы сказать мужчине: «Вы каждый день застанете меня попозже, приходите выпить чаю», — тонкой и нежной улыбкой сопровождая эти слова, которые она произносила с чуть слышным английским акцентом и которые собеседник принимал к сведению, отвечая многозначительным поклоном, словно это было нечто важное и необычное, требовавшее к себе уважения и внимания. Кроме упомянутых выше, была еще одна причина, по которой цветы в гостиной г-жи Сван имели не только характер украшения; причина эта была связана не с эпохой, а отчасти с прежним образом жизни Одетты. Кокотка высшего разряда, какой и была она, живет прежде всего для своих любовников, то есть живет у себя дома, а это может привести ее к тому, что она станет жить для себя. Вещи, которые можно увидеть у порядочной женщины и которые, разумеется, и в ее глазах могут иметь значение, во всяком случае больше всего значат для кокотки. Апогей ее дня не та минута, когда она одевается для всех, но та, когда она раздевается ради одного. В капоте, в ночной рубашке, она должна быть так же элегантна, как и в вечернем туалете. Другие женщины щеголяют своими драгоценностями, она живет в интимном общении со своими жемчугами. Этот образ жизни обязывает, а под конец и развивает вкус к скрытой роскоши, вкус почти бескорыстный. У г-жи Сван он был направлен на цветы. Рядом с ее креслом всегда стояла огромная хрустальная чаша, полная пармских фиалок или маргариток, лепестки которых осыпались в воду, и, казалось, сообщавшая гостю о каком-то любимом и прерванном занятии — как, например, о чашке чаю, которую г-жа Сван выпила бы в одиночестве, для своего удовольствия, или о занятии более интимном и более загадочном, — так что, увидев цветы, выставленные там, хотелось извиниться, как если бы вы взглянули на заглавие еще раскрытого томика, которое могло бы рассказать, что сейчас еще только читала Одетта, а таким образом, пожалуй, и то, о чем она теперь думает. В цветах было больше жизни, чем в книге; вы чувствовали неловкость, когда, придя с визитом к г-же Сван, замечали, что она не одна, или, войдя в комнату вместе с нею, видели, что гостиная не стоит пустая, — такое загадочное место занимали в ней эти цветы, связанные с неизвестными вам часами в жизни хозяйки дома, цветы, не приготовленные ради гостей Одетты, но словно забытые там, словно о чем-то с ней беседовавшие и еще не кончившие беседу, которой вы боялись помешать и тайну которой тщетно пытались прочитать, вперив взгляд в жидкий, блеклый, лиловый и помятый цвет пармских фиалок. С конца октября Одетта, насколько могла, регулярно возвращалась домой к чаю, который в то время еще называли «five o'clock tea», [22] так как она слышала (и любила повторять), что если г-жа Вердюрен устроила у себя салон, то это потому, что всегда можно было с уверенностью застать ее дома в определенный час. Она воображала, что и у нее есть салон в таком же духе, только более свободный: «senza rigore», [23] любила она говорить. Так она себе самой казалась чем-то вроде Леспинас и думала, что основала соперничающий салон, похитив из салона дю Деффан кружок самых приятных его членов, в частности Свана, последовавшего за ней в изгнание и уединение, согласно версии, поверить в которую ей, разумеется, удалось бы заставить новых приятельниц, не знакомых с прошлым, но не самое себя. Но мы столько раз играем в обществе некоторые излюбленные роли и столько раз повторяем их про себя, что скорее полагаемся на их мнимое свидетельство, чем на действительность, почти совершенно забытую. В дни, когда г-жа Сван не выходила вовсе, на ней можно было увидеть крепдешиновый пеньюар, белый как первый снег, иногда же одно из тех длинных, как будто сплошь усеянных розовыми или белыми лепестками гофрированных платьев из шелкового муслина, которые теперь нашли бы неподходящими для зимы, и совершенно напрасно. Ибо эти легкие материи и эти мягкие краски придавали женщине — в тогдашних очень теплых гостиных, защищенных портьерами и удостаивавшихся самой утонченной похвалы, когда автор светского романа того времени начинал говорить о «мягкой нежности их обивки», — тот же зябкий вид, что был у роз, которые, несмотря на зиму, стояли возле нее в своей алой наготе, совсем как весной. Так как звуки заглушались коврами и хозяйка дома, сидя в глубине комнаты не знала, как теперь, о том, что вы вошли, то она еще продолжала читать, когда вы были уже почти возле нее, а это еще усиливало романтическое впечатление, обаяние тайны, застигнутой врасплох, которым окрашены теперь для нас воспоминания об этих платьях, уже тогда вышедших из моды и не оставленных, кажется, одной только г-жой Сван, — платьях, внушающих нам мысль, что носящая их женщина должна быть героиней романа, так как большинство из нас видело их только в романах Анри Гревиля. Теперь, в начале зимы, у Одетты в гостиной стояли огромные хризантемы, такие разнообразные по краскам, каких Сван не мог бы прежде увидеть у нее. Мое восхищение ими — когда я приходил к г-же Сван с одним из тех печальных визитов, во время которых моя тоска заставляла меня находить в ней вновь всю таинственную поэтичность матери той самой Жильберты, что завтра услышит от нее: «Твой приятель приходил ко мне», — было, наверно, вызвано тем, что они, бледно-розовые, как шелк ее кресел во вкусе Людовика XIV, белоснежные, как ее пеньюар из крепдешина, или же медно-красные, как ее самовар, являлись добавкой к убранству салона, такой яркой, такой утонченной, но живой и способной просуществовать только несколько дней. Но я умилялся — потому, что всё же в этих хризантемах было больше постоянства, чем мимолетности, если сопоставить их с теми, столь же розовыми или медно-красными цветами, которые закатное Солнце так щедро бросает в туман ноябрьских сумерек, и потому, что, увидев, как они гасли в небе, я, войдя к г-же Сван, вновь встречался с ними, воскресшими в пылающей палитре цветов, перешедшими в нее. Словно огни, похищенные великим колористом среди непостоянства атмосферы и солнца для того, чтобы сделаться украшением человеческого жилья, они, эти хризантемы, несмотря на всю мою печаль, звали меня в часы вечернего чая жадно вкушать те столь краткие ноябрьские утехи, которые они зажигали тут же, рядом со мной, во всем их интимном и таинственном великолепии. Увы, не в разговорах, которые я слушал, мог бы я вкусить это великолепие: они были так далеки от него. Даже с г-жой Котар, несмотря на то что время было позднее, г-жа Сван принимала ласковый тон, если надо было сказать: «Да нет, не поздно, не смотрите на часы, еще не время, они стоят; куда вы так торопитесь?» — и она снова предлагала сладкий пирожок жене профессора, все время державшей в руке сумочку для визитных карточек.

22

«файв-о-клок», чаепитие в 5 часов (англ.).

23

без строгости (лат.).

  • Читать дальше
  • 1
  • ...
  • 17
  • 18
  • 19
  • 20
  • 21
  • 22
  • 23
  • 24
  • 25
  • 26
  • 27
  • ...

Ебукер (ebooker) – онлайн-библиотека на русском языке. Книги доступны онлайн, без утомительной регистрации. Огромный выбор и удобный дизайн, позволяющий читать без проблем. Добавляйте сайт в закладки! Все произведения загружаются пользователями: если считаете, что ваши авторские права нарушены – используйте форму обратной связи.

Полезные ссылки

  • Моя полка

Контакты

  • chitat.ebooker@gmail.com

Подпишитесь на рассылку: