Вход/Регистрация
Под сенью девушек в цвету
вернуться

Пруст Марсель

Шрифт:

И мне тоже пора было возвращаться домой, не вкусив зимних утех, для которых хризантемы как бы служили блестящей оболочкой. Эти утехи не пришли, а между тем г-жа Сван уже, по-видимому, ничего не ждала. Она приказывала слугам убрать чай, как будто объявляя: «Время закрывать!» И наконец она мне говорила: «Так вы в самом деле уходите? Ну что же, good-bye [26] ». Я чувствовал, что даже оставшись здесь, я бы не узнал этих неведомых утех и что меня лишает их не только моя печаль. Так, может быть, их и не встретишь на этой проторенной дороге, где часы так быстро мчат к минуте расставанья, а скорее на каком-нибудь незнакомом мне проселке, куда надо было бы свернуть? По крайней мере, цель моего визита была достигнута: Жильберта будет знать, что в ее отсутствие я был у ее родителей и при этом, как не переставала твердить г-жа Котар, «сразу же, с первого взгляда», покорил г-жу Вердюрен, которая, по словам жены доктора, «никогда не рассыпалась в таких любезностях». «Очевидно, — сказала она, — вас связывает родство атомов». Жильберта будет знать, что я, как и подобало, с нежностью говорил о ней, но что я больше не чувствую этой невозможности жить без нее, казавшейся мне причиной скуки, которую последнее время она испытывала в моем обществе. Я сказал г-же Сван, что не могу больше встречаться с Жильбертой. Я сказал это так, как будто навсегда решил не видеться с ней. И письмо, которое я собирался послать Жильберте, будет иметь этот же смысл. Лишь самому себе, чтобы поддержать в себе мужество, я предлагал сделать на несколько дней краткое и последнее усилие. Я говорил себе: «Это — последнее свидание, от которого я отказываюсь, на следующее я приду». Чтобы сделать разлуку менее трудной, я не представлял ее себе окончательной. Но ясно чувствовал, что она будет окончательной.

26

прощайте (англ.).

Первое января было для меня особенно мучительно в том году. Конечно, когда мы несчастны, мучительна всякая дата, всякая годовщина. Но если, например, мы скорбим об утрате любимого человека, страдание сводится только к более живому сравнению с прошлым. В данном случае примешивалась невыраженная надежда, что Жильберта, предоставив мне сделать первые шаги и видя, что я не предпринял их, ждет только Нового года, как повода, чтобы написать мне: «Ну что же, в чем дело, я без ума от вас, приходите, мы объяснимся начистоту, не могу жить, не видя вас». С наступлением последних дней старого года это письмо начало мне казаться вероятным. Оно, может быть, не было бы таким, но чтобы поверить в его вероятность, нам достаточно желания, потребности в нем. Солдат уверен, что ему будет дана бесконечно пролонгируемая отсрочка, прежде чем его убьют, а вор — прежде чем его поймают, люди же вообще — прежде чем им придется умереть. Вот где амулет, предохраняющий личность — а иногда и целый народ — если не от опасности, то от боязни опасности, в действительности — от веры в опасность, что в некоторых случаях позволяет преодолевать ее, не требуя храбрости. Такая же уверенность, и столь же необоснованная, поддерживает любовника, рассчитывающего на примирение, на письмо. Чтобы не ждать письма, мне стоило только перестать желать его. Как бы ни были мы, по нашему убеждению, равнодушны к той, которую мы еще любим, мы все же приписываем ей ряд мыслей — хотя бы и о равнодушии, — намерение их выразить, сложность внутренней жизни, где мы, быть может, являемся предметом антипатии, но также и непрестанного внимания. Напротив, чтобы вообразить состояние Жильберты, мне бы надо было попросту обладать даром прозрения и уже первого января того года предвосхитить все то, что я бы почувствовал первого января одного из будущих годов, когда внимание, или молчание, или нежность, или холодность Жильберты остались бы более или менее незамеченными мною и когда я не подумал бы, даже не мог бы подумать, искать решения вопросов, которые более не возникали бы для меня. Когда мы любим, любовь слишком велика, чтобы полностью вместиться в нас; излучаясь, она направляется к любимому человеку, встречает в нем поверхность, которая ее задерживает, заставляет вернуться к исходной точке, и вот этот удар, возвращающий нашу влюбленность назад, мы и называем чувствами другого, и он сильнее нас очаровывает, чем ее движение, направленное вперед, так как мы не видим, что он исходит от нас. Первого января часы пробили положенное число раз, а письма от Жильберты не пришло. А так как я получил еще несколько поздравительных писем, запоздалых или задержавшихся по вине почты, слишком загруженной в эти дни, то третьего и четвертого января я продолжал еще надеяться, но все меньше и меньше. Я много плакал в следующие дни. Наверное, оттого, что, будучи менее искренен, чем я думал, когда решил отказаться от Жильберты, я сохранял надежду на это новогоднее письмо. И, видя, что эта надежда истощилась прежде, чем я успел найти ей замену, я мучился, как больной, опорожнивший склянку с морфием, не имея под рукой другой. Но, может быть (и эти два объяснения не исключают друг друга, так как иногда одно и то же чувство бывает противоречиво), надежда на получение письма приблизила ко мне образ Жильберты, воссоздала волнение, которое возбуждало во мне прежде ожидание встречи с ней, ее вид, ее манера держаться со мной. Немедленная возможность примирения уничтожила вещь, в огромных размерах которой мы не отдаем себе отчета, — покорность судьбе. Неврастеники не могут поверить людям, уверяющим их, что они постепенно успокоятся, если будут лежать в постели, не получая писем, не читая газет. Они думают, что этот режим только обострит их нервозность. Также и влюбленные не могут поверить в благотворное действие самоотречения, не испытав его, пребывая в состоянии, ему противоположном.

Так как сердцебиения у меня усилились, мне уменьшили дозу кофеина, и они прекратились. Тогда я стал спрашивать себя, не лекарство ли было хоть отчасти причиной той тоски, которую я испытывал, когда почти поссорился с Жильбертой, и которую всякий раз, как она возобновлялась, я приписывал тому, что больше не увижу моей приятельницы или увижу только с риском застать ее в том же скверном расположении духа. Но если это лекарство было источником мук, ложно истолкованных моим воображением (в чем не было бы ничего необыкновенного, так как самые жестокие нравственные страдания любовников нередко определяются физической привычкой к женщине, с которой они живут), то было оно наподобие волшебного напитка, который хотя и давно выпит, по-прежнему соединяет Тристана и Изольду. Ибо улучшение физического состояния, почти сразу же вызванное уменьшением доз кофеина, не остановило течения моей тоски, если и не возникшей от приемов яда, то, по крайней мере, обострившейся от них.

Однако в средних числах января, когда я наконец утратил надежды на новогоднее письмо и когда наконец успокоилась новая боль, сопутствовавшая их крушению, возобновилась моя «предпраздничная» печаль. Всего болезненнее в ней было, пожалуй, то, что я сам же являлся ее бессознательным, добровольным, безжалостным и терпеливым виновником. То единственное, чем я дорожил, — мои отношения с Жильбертой — я сам же старался сделать невозможным, затягивая разлуку с моей приятельницей и тем постепенно создавая не равнодушие ее ко мне, а то, что в итоге должно было свестись к тому же самому, — мое равнодушие к ней. Я упорно преследовал свою цель, медленно и жестоко убивая в себе то «я», которое любило Жильберту, причем ясно видел не только то, что я делал в ту минуту, но и то, что от этого случится в будущем; я не только знал, что со временем не буду любить Жильберту, но знал, что и она пожалеет об этом и что ее попытки встретиться тогда со мной будут так же тщетны, как те, которые я предпринимаю сейчас, — не потому, что я слишком буду любить ее, но потому, что, наверно, я буду любить другую женщину, к которой и буду стремиться, которую буду ждать целыми часами, не смея ни одной секунды отдать Жильберте, потому что она уже ничего не будет для меня значить. И, несомненно, в ту самую минуту, когда (так как я решил не видеться с ней больше, если только не получу от нее формального требования объясниться, настоящего признания в любви, что уже было совсем невероятно) я уже потерял Жильберту, хотя любил ее еще сильнее, я чувствовал, чем она была для меня, чувствовал отчетливее, чем в прошлом году, когда я проводил с ней, если мне хотелось, все послеобеденные часы и думал, что ничто не угрожает нашей дружбе; несомненно, в ту минуту мысль, что когда-нибудь те же чувства будет возбуждать во мне другая женщина, мне была ненавистна, потому что эта мысль отнимала у меня не только Жильберту, но также и мою любовь и мое страдание. Мою любовь и мое страдание, в которых я, заливаясь слезами, пытался постичь, что такое Жильберта, и по которым нельзя было не заключить, что они относятся не к ней одной и станут рано или поздно достоянием какой-либо другой женщины. Таким образом — так по крайней мере я думал в то время — мы всегда отделены от другого существа; любя, мы чувствуем, что эта любовь не носит его имени, может воскреснуть в будущем, могла бы, даже и в прошлом, быть посвящена той, а не этой женщине. А когда мы не любим и философически миримся с противоречиями любви, то ведь этой любви, о которой говорится так спокойно, мы тогда не чувствуем, следовательно, не знаем ее, потому что знание подобных вещей страдает перебоями и не переживает подлинно испытываемого чувства. Об этом будущем, в котором я разлюблю Жильберту и которое мои мучения помогали мне угадывать, хотя воображение не могло еще отчетливо его себе представить, еще было время предупредить Жильберту, сказав ей, что постепенно оно зарождается и что наступление его если не близко, то, во всяком случае, неизбежно в том случае, если сама она, Жильберта, не придет мне на помощь и не уничтожит в зародыше мое будущее равнодушие. Сколько раз я был готов написать и даже пойти сказать Жильберте: «Берегитесь, я принял решение, попытка, которую я делаю, последняя попытка. Я вижусь с вами в последний раз. Скоро я уже не буду вас любить». Что толку? По какому праву стал бы я упрекать Жильберту в равнодушии, которое, не видя в этом никакой вины, я выражал ко всему, что не была она? В последний раз! Мне это казалось чем-то безмерным, потому что я любил Жильберту. На нее же это, наверно, подействовало бы не больше, чем письмо, в котором какой-нибудь друг, покидающий родину, просит разрешения посетить нас, разрешения, в котором мы ему отказываем, как постылой женщине, потому что нас ждет какое-нибудь развлечение. Время, которым мы располагаем каждый день, эластично; страсть, нами испытываемая, его растягивает, страсть, нами внушаемая, сжимает его, а привычки его наполняют.

Впрочем, что бы я ни говорил Жильберте, она бы меня не услышала. Говоря, мы всегда воображаем, что нас слушают наши собственные уши, наш собственный ум. Слова мои донеслись бы к Жильберте в искаженном виде, как если бы им надо было проникнуть сквозь подвижную завесу водопада, прежде чем достигнуть моей приятельницы, неузнаваемые, смешные для слуха, лишенные всякого смысла. Истина, вкладываемая в слова, не всегда пробивает себе прямой путь, она не обладает непререкаемой очевидностью. Требуется немало времени, чтобы в них могла вылиться подобная истина. Тогда политический противник, вопреки всем доводам и всем доказательствам считавший приверженца враждебной доктрины предателем, начинает разделять ненавистные убеждения, которыми тот, кто напрасно старался их распространять, уже больше не дорожит. Тогда мастерское произведение, которое, с точки зрения поклонников, читавших его вслух, казалось, заключало в себе доказательства своего совершенства, но являло их слушателям только нелепую и ничтожную картину, будет последними объявлено шедевром, слишком поздно, чтобы автор мог это узнать. Также и в любви: что бы мы ни делали, преграды не могут быть сломлены извне, силой того, кого они приводят в отчаяние; и лишь тогда, когда он уже не будет думать о них, — внезапно, в результате работы, проделанной в другом месте, в сердце той, которая не любила, преграды эти, прежде безуспешно атакуемые, падут теперь без пользы для него. Если бы я возвестил Жильберте мое будущее равнодушие и средство, как его предотвратить, она из этой попытки заключила бы, что моя любовь к ней, моя потребность в ней еще сильнее, чем она думала, и ей было бы еще неприятнее видеть меня. Впрочем, эта любовь, вызывая во мне смену разнородных душевных состояний, несомненно, помогала мне в большей мере, чем сама Жильберта, предвидеть ее, этой любви, конец. Однако я, может быть, и обратился бы к Жильберте с таким предупреждением, письменно или устно, когда прошло бы достаточно времени и она стала бы менее необходимой для меня, а также сама могла бы убедиться в этом. К сожалению, нашлись люди, которые, с хорошими или дурными намерениями, стали говорить ей обо мне в таком тоне, что, вероятно, она подумала, будто это делается по моей просьбе. Всякий раз как я узнавал, что Котар, или даже моя мать, или сам г-н де Норпуа неловкими словами лишали смысла все те жертвы, которые я приносил, портили все плоды моей сдержанности, представляя дело в таком виде, как будто я от нее отказался, я испытывал двойную досаду. Во-первых, данный день мне приходилось считать только началом мучительного и плодотворного воздержания, которое эти докучные люди нарушили без моего ведома, а следовательно, свели на нет. Но помимо всего, мне теперь доставило бы меньшее удовольствие видеть Жильберту, которая уже не думала, что я с достоинством покорился необходимости, а считала, что я, притаившись в тени, интригую ради свидания, которое она не соблаговолила мне назначить. Я проклинал эту пустую болтовню людей, часто причиняющих вам в определенный момент столько зла — даже без намерения повредить или оказать услугу, а просто так, чтобы поговорить, иногда потому, что мы сами не могли удержаться в их присутствии от того же самого, и потому, что они нескромны (так же, как и мы). Правда, в роковой работе, ведущей к уничтожению нашей любви, они играют далеко не столь значительную роль, как те два лица, что имеют обыкновение, одно от избытка доброты, а другое от избытка злобы, все разрушать в тот же миг, когда все готово было уладиться. Но на этих двух лиц мы не сердимся, как на несносных Котаров, потому что одно из них — любимый человек, а другое — это мы сами.

Но так как почти каждый раз, что я навещал г-жу Сван, она звала меня приходить пить чай с ее дочерью и рекомендовала мне отвечать непосредственно ей, то я часто писал Жильберте, и в этой переписке я не искал фраз, которые могли бы, как мне казалось, убедить ее, я пытался лишь проложить потоку моих слез самое покойное русло. Ибо печаль, подобно желанию, не занимается самоанализом, но стремится к успокоению; когда начинаешь любить, время проходит не в размышлениях о том, что такое твоя любовь, но в приготовлениях, обеспечивающих завтрашнее свидание. Когда поступаешься чем-нибудь дорогим, то бываешь озабочен не познанием своей печали, но тем, чтобы высказать ее самыми нежными словами той, которая нам ее причиняет. Говоришь то, что чувствуешь потребность выразить и чего та, другая, не поймет, говоришь только для самого себя. Я писал: «Я думал, что это будет невозможно. Увы, я вижу, что это не так трудно». Я также говорил: «Вероятно, я вас больше не увижу», — говорил это, по-прежнему остерегаясь холодности, которую она могла бы найти притворной; и когда я писал эти слова, я плакал, так как чувствовал, что они выражают не то, чему мне хотелось бы верить, но то, что случится в действительности. Ведь когда она следующий раз попросит меня о свидании, я, как и теперь, найду в себе мужество не уступить и так, от отказа к отказу, постепенно дойду до того, что, не видясь с ней больше, я и не буду хотеть ее видеть. Я плакал, но находил в себе мужество, познавал блаженство жертвовать счастьем встречи ради возможности понравиться ей со временем, когда, увы, мне будет безразлично, нравлюсь ли я ей. Даже гипотеза — впрочем, столь мало правдоподобная, — что она все еще любит меня, как она утверждала, когда я в последний раз был у нее, и то, что я принял в ней за досаду, которую обыкновенно вызывает общество надоевшего человека, имело причиной ревнивую обидчивость, притворное равнодушие, подобное моему, — даже эта гипотеза делала мое решение менее мучительным. Мне казалось тогда, что через несколько лет, когда мы успеем забыть друг друга, когда я смогу сказать ей задним числом, что это самое письмо, которое я писал в ту минуту, было совершенно неискренно, она мне ответит: «Как? Вы меня любили? Вы? Если бы вы знали, как я его ждала, этого письма, как я надеялась на свидание, как я плакала». Мысль, завладевшая мной, когда я сидел за письмом к ней, тотчас же по возвращении от ее матери, мысль о том, что, быть может, я подготовляю сейчас подобное недоразумение, эта мысль, такая печальная, позволяя мне воображать, будто я любим Жильбертой, тем самым побуждала меня продолжать письмо.

Если, покидая г-жу Сван, когда ее «чай» приближался к концу, я думал о том, что я буду писать ее дочери, то г-жа Котар, уходя, занята была мыслями совершенно иного характера. Делая «маленький смотр», она не упустила случая поздравить г-жу Сван с новой мебелью, с последними приобретениями, замеченными в гостиной. Она, впрочем, могла встретить здесь кое-какие, хоть и очень немногочисленные вещи, находившиеся когда-то у Одетты в ее особняке на улице Лаперуз, в частности зверей, сделанных из драгоценного материала, ее фетишей.

Но когда г-жа Сван от одного из своих друзей, которого чтила, узнала слово «затасканный» — открывшее ей новые горизонты, так как оно обозначало именно те вещи, в которых несколько лет тому назад она видела «шик», — то все эти вещи, одна за другой, последовали в ссылку, вслед за золоченым трельяжем, поддерживавшим хризантемы, за многими бонбоньерками от Жири и почтовой бумагой с короной (не говоря уже о картонных луидорах, разбросанных на каминах и принесенных в жертву еще задолго до знакомства со Сваном по совету человека, который не лишен был вкуса). Впрочем, среди художественного беспорядка, среди пестроты ателье, в этих комнатах, где стены еще были выкрашены в темные цвета, как нельзя более отдалявшие их от белых гостиных, которые г-жа Сван завела несколько позднее, Дальний Восток все глубже отступал перед натиском XVIII века; и подушки, которые г-жа Сван, желая усадить меня с большим «комфортом», нагромождала у меня за спиной и уминала, были усеяны букетами во вкусе Людовика XV, а не китайскими драконами, как раньше. В комнате, где ее чаще всего можно было найти и о которой она говорила: «Да, мне она очень нравится, я много в ней сижу; я не могла бы жить среди неприязненных и безвкусных вещей; здесь я работаю» (точнее не указывая, впрочем, над чем она работает, над картиной ли, или, может быть, над книгой; желание писать книги начало появляться у женщин, любящих чем-нибудь заняться, избегающих безделья), она была окружена саксонским фарфором (настолько любя этот вид фарфора, название которого она произносила с английским акцентом, что говорила по любому поводу: «это мило, это напоминает цветы из Сакса»); еще больше, чем прежде по поводу китайских болванчиков и ваз, она опасалась, что его коснутся невежественные руки слуг, которых за причиненное ей волнение она карала вспышками гнева, не возмущавшими Свана, такого вежливого и мягкого хозяина, если он при этом присутствовал. Отчетливое понимание некоторых слабостей не умаляет, впрочем, нежности, наоборот, она заставляет нас находить их очаровательными. Теперь своих близких друзей Одетта реже принимала в японском халате, отдавая предпочтение светло-шелковым и пенистым пеньюарам Ватто, в которые она погружалась, словно лаская на груди их цветущую пену, в которых она тешилась и нежилась с видом такого довольства, чувствуя такую свежесть кожи и так глубоко дыша, что, казалось, смотрела на них не как на украшение, вроде рамы, но как на нечто необходимое, вроде «tub» [27] и «footing», [28] удовлетворяющее требованиям ее внешности и ее утонченной гигиены. Она имела обыкновение говорить, что ей легче было бы обойтись без хлеба, чем без искусства и без чистоты, и что если бы сгорели целые «полчища» знакомых, это огорчило бы ее меньше, чем если бы сгорела «Джоконда». Теории эти ее приятельницам казались парадоксальными, но благодаря им она среди них считалась женщиной незаурядной и каждую неделю принимала визит бельгийского посланника, так что в том маленьком мире, солнцем которого она была, каждый был бы удивлен, узнав, что в других местах, у Вердюренов например, ее считают глупой. Благодаря этой живости ума г-жа Сван предпочитала общество мужчин обществу женщин. Но когда она критиковала последних, то всегда как кокотка, указывая в них недостатки, которые могли бы им повредить в глазах мужчин, — толстые кости, дурной цвет лица, безграмотность, волосы на ногах, скверный запах, фальшивые брови. Напротив, к женщине, проявившей к ней прежде снисходительность и любезность, она относилась с большей нежностью, особенно если та была несчастна. Она умело защищала ее и говорила: «К ней несправедливы, ведь она милая женщина, я вас уверяю».

27

ванны (англ.).

28

коврика для ног (англ.).

  • Читать дальше
  • 1
  • ...
  • 19
  • 20
  • 21
  • 22
  • 23
  • 24
  • 25
  • 26
  • 27
  • 28
  • 29
  • ...

Ебукер (ebooker) – онлайн-библиотека на русском языке. Книги доступны онлайн, без утомительной регистрации. Огромный выбор и удобный дизайн, позволяющий читать без проблем. Добавляйте сайт в закладки! Все произведения загружаются пользователями: если считаете, что ваши авторские права нарушены – используйте форму обратной связи.

Полезные ссылки

  • Моя полка

Контакты

  • chitat.ebooker@gmail.com

Подпишитесь на рассылку: