Пруст Марсель
Шрифт:
Экипаж г-жи де Вильпаризи катился быстро. Я едва успевал заметить девушку, шедшую нам навстречу; и все же — так как красота живого существа не похожа на красоту неодушевленную и так как мы чувствуем, что она принадлежит существу единственному, сознательному, одаренному волей, — едва только ее индивидуальность, смутный образ души, воля, неведомая мне, оставляла в ее рассеянном взгляде свое полное, хоть и волшебно уменьшенное отражение, — я сразу ощущал в себе, как если бы то был таинственный ответ пыльцы, уже готовой оплодотворить пестик, столь же смутный, крохотный зародыш желания не остаться незамеченным этой девушкой, не дать ее желаниям обратиться к другому, не дать ей уйти, прежде чем я покорю ее мысли и овладею ее сердцем. Тем временем наша коляска была уже далеко, красивая девушка оставалась позади, а так как она вовсе не обладала теми познаниями обо мне, которые созидают личность, то глаза ее, только что меня увидев, уже забывали меня. Не оттого ли она и казалась мне такой красивой, что я только мельком видел ее? Быть может. Прежде всего невозможность задержаться в пути ради повстречавшейся женщины, опасение, что другой раз мы не увидим ее, внезапно придают ей такую прелесть, какую незнакомой стране придает болезнь или бедность, не позволяющая нам посетить ее, а тем тусклым дням, что нам осталось прожить, — сражение, в котором мы наверное погибнем. Таким образом, если бы не привычка, жизнь должна была бы казаться чудесной этим существам, которым каждый час угрожает смерть, — то есть всем людям. Далее, если фантазия увлечена несбыточным желанием, полет ее не замыкается в пределы реальности, явившейся нам в минуты этих встреч, когда очарование прохожей стоит обычно в прямой связи с краткостью впечатления; если надвигается ночь, а экипаж быстро катится, будь то в деревне или в городе, — каждый женский торс, хотя бы он, подобно мрамору античной статуи, был изувечен быстротой увлекающего нас движения и поглощающим его сумраком, пронзает наше сердце — на каждом перекрестке, из недр любой лавки — стрелами красоты, той красоты, что иногда заставляет нас ставить себе вопрос, не является ли она в этом мире всего-навсего каким-то привеском, которым наделяет виденную мельком и неуловимую незнакомку наша фантазия, разгоряченная сожалением.
Если бы я мог выйти из коляски и заговорить с девушкой, идущей навстречу, я, пожалуй, был бы разочарован каким-нибудь недостатком ее кожи, которого не заметил из экипажа. (Тогда всякое усилие проникнуть в ее жизнь мне сразу показалось бы невозможным. Ибо красота есть цепь гипотез, которым кладет предел безобразие, заграждая уже открывавшуюся перед нами дорогу в неизвестное.) Может быть, слово, сказанное ею, ее улыбка дали бы мне ключ, явились бы неожиданной разгадкой выражения ее лица, ее походки, которые сразу же стали бы заурядными. По всей вероятности, это так, ибо никогда в жизни я не встречал девушек более чарующих, чем в те дни, когда находился в обществе какого-нибудь солидного лица, с которым, несмотря на тысячи поводов, измышляемых мною, никак не мог развязаться; однажды, через несколько лет после первого пребывания в Бальбеке, катаясь в коляске с приятелем моего отца в Париже и заметив в ночном сумраке быстро шедшую женщину, я решил, что неразумно из соображений приличия терять в этой жизни, очевидно единственной, какая может быть, свою долю счастия, и, не извинившись, выскочил из экипажа, пустился в поиски за незнакомкой, потерял ее на перекрестке двух улиц, снова нашел в третьей и наконец, совершенно запыхавшись, столкнулся где-то под фонарем лицом к лицу со старухой Вердюрен, которую везде избегал и которая радостно и удивленно воскликнула: «Ах, как это мило, что вы бежали мне навстречу, чтоб поздороваться».
В том году, в Бальбеке, если случались такие встречи, я уверял бабушку и г-жу де Вильпаризи, что у меня сильно болит голова и я лучше вернусь пешком, один. Они не позволяли мне выйти из экипажа. И красивую девушку (разыскать которую было гораздо труднее, чем, например, достопримечательное здание, ибо она была безымянна и подвижна) я присоединял к коллекции всех тех, которых решил разглядеть вблизи. Всё же одна из них попалась мне вторично и при таких условиях, которые показались мне благоприятными для того, чтобы познакомиться с ней как следует. Это была молочница, которая однажды принесла в гостиницу сливки. Я подумал, что она тоже узнала меня, и действительно, она глядела на меня с вниманием — но, может быть, только оттого, что ее удивило внимание к ней, проявленное мною. И вот на другой день Франсуаза, войдя в мою комнату около полудня, чтобы раздвинуть занавески, так как я все утро провел в постели, подала мне письмо, оставленное для меня в гостинице. Я никого не знал в Бальбеке. Я не сомневался в том, что это письмо — от молочницы. Увы, оно было только от Бергота, который, будучи здесь проездом, хотел видеть меня, но, узнав, что я сплю, оставил мне очаровательную записку, которую лифтер положил в конверт, надписанный, как мне показалось, рукой молочницы. Я был страшно разочарован, и мысль, что более трудно и более лестно получить письмо от Бергота, нисколько не утешала меня. А девушку эту я больше не встречал, подобно и тем, которых мне приходилось видеть только из коляски г-жи де Вильпаризи. Встречи с ними и утрата их всех усиливали возбуждение, в котором я жил, и мне казалось, что в известной мере правы философы, советующие нам умерять наши желания (конечно, если они имеют в виду желания, направленные на живые существа, ибо только они и могут порождать тревогу, так как относятся к неведомому, наделенному сознанием; было бы слишком нелепо предполагать, что философия имеет в виду желание богатства). Всё же я склонен был признать эту мудрость несовершенной, ибо говорил себе, что такие встречи делают для меня еще более прекрасным этот мир, в котором на всех сельских дорогах растут диковинные и вместе с тем простые цветы, неуловимые сокровища дня, трофеи прогулки, которыми я не мог насладиться только по вине случайных, не всегда же повторяющихся обстоятельств и которые придают жизни новую прелесть.
Но, быть может, надеясь, что когда-нибудь, когда я буду более свободным, я на других дорогах встречу таких же девушек, я уже искажал то индивидуальное своеобразие, которое присуще желанию жить вблизи женщины, показавшейся нам красивой, и допуская возможность вызвать его искусственно, я тем самым признавал его призрачность.
В тот день, когда г-жа де Вильпаризи повезла нас в Карквиль, где находилась та заросшая плющом церковь, о которой она рассказывала нам и которая, будучи расположена на вершине холма, возвышалась над деревней и протекавшей через нее речкой с уцелевшим до сих пор маленьким средневековым мостом, бабушка, думая, что мне приятно будет остаться одному, чтобы осмотреть здание, предложила своей приятельнице зайти закусить в кондитерскую на площади, которая видна была совершенно отчетливо и, благодаря золотистому налету, казалась составной частью некоего насквозь старинного предмета. Было условлено, что за ними я зайду туда. Чтобы в этом массиве зелени, который мне предоставили рассматривать, узнать очертания церкви, надо было сделать усилие, заставившее меня точнее уяснить себе идею церкви; действительно, подобно ученику, который полнее улавливает смысл фразы, если путем перевода на родной язык или с родного на иностранный ему приходится лишить ее привычных для него форм, я все время должен был обращаться к этой идее церкви, в которой обычно не чувствовал никакой надобности, глядя на колокольни, сами открывавшие мне свою сущность; иначе я бы не сообразил, что этот густолиственный свод плюща соответствует своду стрельчатого окна, а тот ветвистый выступ обязан своим происхождением рельефу карниза. Но вот налетал легкий ветерок, колебля изменчивый церковный портал, по которому, расходясь кругами и дрожа, как лучи света, проносилась зыбь; листья набегали друг на друга и трепещущая зеленая стена увлекала за собой волнистые, ускользающие от ласки ветра колонны.
Отойдя от церкви, у старого моста я увидел деревенских девушек, которые, должно быть по случаю воскресенья, принарядились и собрались здесь, окликая проходивших мимо парней. Была среди них одна, высокого роста, одетая хуже, чем остальные, но словно обладавшая каким-то преимуществом перед ними, потому что она едва отвечала на то, что они ей говорили, более серьезная и более властная, и сидела она, свесив ноги, на перилах моста, возле небольшого горшка, наполненного рыбой, которую, вероятно, она только что наловила. Кожа у нее была смуглая, глаза кроткие, но взгляд выражал презрение к окружающему, носик был маленький, тонкий, очаровательный. Взглядом я касался ее кожи, а мои губы, на худой конец, могли утешаться, что они следуют за моим взглядом. Но я хотел приблизиться не только к ее телу, но также и к тому существу, которое жило в нем и соприкоснуться с которым, проникнуть в которое можно было, только обратив на себя ее внимание, заняв место в ее мыслях.
И это существо, таившееся в красавице-рыбачке, казалось недостижимым для меня, я сомневался, удалось ли мне в него проникнуть, даже когда я заметил свой собственный образ, тайком отразившийся в зеркале ее взгляда по закону преломления лучей, столь же непонятному для меня, как если бы я оказался в поле зрения лани. Но если я не удовлетворился бы тем, что губы мои узнают сладость ее губ, а хотел бы, чтобы и им они дали наслаждение, то мне хотелось также, чтобы мысль обо мне, проникнув в это существо, укрепившись в нем, привлекла ко мне не только ее внимание, но и ее восхищение, породила в ней желание и заставила ее хранить память обо мне вплоть до того дня, когда я смогу вновь ее встретить. Между тем уже в нескольких шагах была площадь, где поджидал меня экипаж г-жи де Вильпаризи. Мне оставался какой-нибудь миг; и я уже чувствовал, что моя неподвижность начинает смешить девушек. В кармане у меня было пять франков. Я вынул их и, прежде чем изложить красивой девушке поручение, которое собирался ей дать, подержал некоторое время монету перед ее глазами в надежде, что она внимательнее меня выслушает.
— Так как, очевидно, вы здешняя, — сказал я рыбачке, — то не будете ли вы добры исполнить для меня маленькое поручение? Надо будет дойти до кондитерской, которая, кажется, на площади, только я не знаю, где это, и там меня ждет коляска. Погодите… Чтобы не перепутать, вы спросите, не это ли коляска маркизы де Вильпаризи. Впрочем, вы и сами увидите: она запряжена парой.
Вот это я хотел ей сказать, чтобы возвыситься в ее глазах. Но когда я произнес слова: «маркиза» и «пара лошадей», я внезапно почувствовал огромное успокоение. Я почувствовал, что рыбачка запомнит меня, и вместе с боязнью, что я не смогу встретиться с ней вновь, отчасти рассеялось и мое желание вновь увидеть ее. Мне казалось, что я незримыми устами прикоснулся к ней и что я ей понравился. И это насильственное покорение ее духа, это невещественное обладание в такой же степени лишили ее таинственности, как если бы это было обладание физическое.
В коляске мы спустились с холма в сторону Гюдимениля; внезапно я почувствовал прилив того глубокого счастья, которое не часто случалось мне испытывать после Комбре, счастья, подобного тому, которое я ощутил, глядя на колокольни Мартенвиля. Но на этот раз оно было неполное. Поодаль от бугристой дороги, по которой мы ехали, я заметил три дерева, очевидно, служившие прежде началом тенистой аллеи и сливавшиеся в рисунок, который я видел не в первый раз; я не мог вспомнить ту местность, из которой они словно были выхвачены, но я чувствовал, что когда-то она была родной для меня; словом, мое сознание споткнулось в этом промежутке между далеким прошлым и настоящей минутой, окрестности Бальбека заколебались, и я задал себе вопрос, не иллюзия ли вся эта прогулка, Бальбек же — место, где я бывал только в воображении, г-жа де Вильпаризи — персонаж из романа; зато эти три старые дерева — действительность, к которой мы возвращаемся, отрывая глаза от книги, рисовавшей нам другую обстановку с такой убедительностью, что мы совсем туда перенеслись.