Пруст Марсель
Шрифт:
— Мы злоупотребляем вашей любезностью, — говорила бабушка.
— Что вы, я очень рада, я в восторге, — отвечала ее приятельница, ласково улыбаясь, растягивая слова, придавая им певучесть, которая контрастировала с ее обычной простотой.
Дело в том, что в эти минуты она действительно становилась неестественной, вспоминала о своем воспитании, об аристократичности, которая должна проявляться в манерах великосветской дамы, когда она простым буржуа выражает удовольствие от встречи с ними, показывая им, что она не спесива. Единственное, в чем сказывался у нее недостаток подлинной вежливости, была ее чрезмерная вежливость, профессиональная черта дамы из Сен-Жерменского предместья, которая, предвидя, что в том или ином буржуа ей когда-нибудь придется вызвать недовольство, жадно пользуется каждым случаем внести что-нибудь на кредит в счете своей любезности по отношению к нему, так как в будущем это позволит ей поставить на дебет обед или раут, на который она его не пригласит. Так дух касты, раз навсегда подчинив ее своему влиянию и не считаясь с тем, что обстоятельства теперь изменились, что люди стали другими и что в Париже ей захочется почаще видеть нас у себя, заставлял г-жу де Вильпаризи с лихорадочным рвением, как будто срок, отпущенный ей на любезность, был краток, постоянно посылать нам, пока мы были в Бальбеке, розы и дыни, давать книги, приглашать кататься вместе с нею и заниматься излияниями дружеских чувств. Вот почему — в такой же мере, как ослепительный блеск пляжа, как многокрасочное сверкание и подводное освещение, царившее в комнатах отеля, даже в такой же мере, как уроки верховой езды, благодаря которым сыновья коммерсантов превращались в богоподобных существ вроде Александра Македонского, — каждодневная любезность г-жи де Вильпаризи, а также та мгновенная, летняя легкость, с какой бабушка отзывалась на нее, остались в моем воспоминании в качестве характеристических черт курортной жизни.
— Отдайте же ваши пальто, пусть их снесут наверх.
Бабушка отдавала их управляющему, который бывал так мил со мной, и это бесцеремонное обращение, видимо, неприятное ему, приводило меня в отчаяние.
— Этот господин как будто обижен, — говорила маркиза. — Вероятно, он считает себя слишком большим аристократом, чтобы взять ваши шали. Помню, однажды, когда я была еще совсем маленькой и мой отец занимал верхний этаж в нашем фамильном особняке, к нам пришел герцог Немурский с толстой кипой писем и газет подмышкой. Я как сейчас вижу принца в синем фраке на фоне нашей двери с деревянными украшениями — кажется, эти вещи делал Багар, знаете, тонкие палочки, такие гибкие, что этот мастер придавал им форму цветов и бантиков, как будто это были ленты, которыми связывают букет. «Вот, Сирюс, — сказал он моему отцу, — это мне поручил передать вам ваш консьерж. Он сказал мне: Раз вы идете к господину графу, мне подыматься не стоит; но только смотрите, чтоб веревочка не разорвалась». А теперь, когда вы освободились от своих вещей, садитесь, вот сюда, — говорила она моей бабушке, беря ее за руку.
— О, если только вам все равно, то не в это кресло! Для двоих оно слишком маленькое, но слишком велико для меня одной. Мне в нем будет не по себе.
— Вы заставили меня вспомнить о совершенно таком же кресле, которое долго стояло у меня и с которым мне в конце концов пришлось расстаться, потому что оно было подарено моей матери несчастной герцогиней де Прален. Моя мать, хотя и отличавшаяся величайшей простотой, но державшаяся взглядов другого века, которые и мне уже не были вполне понятны, сперва не пожелала представиться г-же де Прален, которая до замужества была всего лишь девицей Себастиани, а г-жа де Прален, став герцогиней, считала, что ей не подобает представляться первой. И действительно, — прибавила г-жа де Вильпаризи, забыв, что ей непонятны подобные тонкости, — если бы она была всего лишь г-жа де Шуазель, ее притязания были бы вполне обоснованны. Шуазели — самая высшая аристократия, их род идет от сестры короля Людовика Толстого, они были настоящие монархи в Базиньи. Я признаю, что наш род знаменитее и что в нем были более блистательные браки, но степень древности почти одна и та же. Эти сомнения насчет первенства вызвали ряд комических инцидентов, как, например, завтрак, который был подан с опозданием больше чем на час, пока одна из этих дам не согласилась, чтоб ее представили. Несмотря на это, они очень подружились, и герцогиня подарила моей матери кресло вроде вот этого, в которое, подобно вам сейчас, никто не соглашался сесть. Однажды моя мать слышит, как во двор въезжает карета. Она спрашивает кого-то из прислуги, кто это. «Герцогиня де Ларошфуко, ваше сиятельство». — «А, хорошо, я приму ее». Проходит четверть часа, никого. «Ну, а герцогиня де Ларошфуко? Где же она?» — «Она на лестнице, ваше сиятельство, всё пыхтит», — говорит лакей, только недавно вывезенный из деревни, где моя мать имела похвальное обыкновение выбирать себе прислугу. Многие из них родились на ее глазах. Только таким путем и можно приобрести честных слуг, а это величайшая роскошь. Герцогине де Ларошфуко, действительно, подыматься было трудно, так как она была огромная, такая огромная, что, когда она вошла, моя мать забеспокоилась, не зная, куда ее усадить. В эту минуту ей бросилось в глаза кресло, подаренное г-жой де Прален. «Прошу вас, садитесь», — сказала моя мать, пододвинув ей кресло. И герцогиня целиком заполнила его. Несмотря на свою дородность, она была еще довольно привлекательна. «Она все же производит впечатление, когда входит в комнату», — сказал один из наших друзей. «Впечатление она производит главным образом тогда, когда выходит из нее», — ответила моя мать, допускавшая в разговоре больше вольности, чем принято теперь. Даже в доме у г-жи де Ларошфуко гости не стесняясь подшучивали над ее телосложением, и она же первая смеялась. «Неужели вы один дома? — спросила однажды г-на де Ларошфуко моя мать, приехав с визитом к герцогине и не заметив его жены, которая оставалась в глубине комнаты, в то время как он вышел навстречу. — Разве г-жи де Ларошфуко нет дома? Я не вижу ее». — «Вы слишком любезны!» — отвечал герцог, высказывавший самые ошибочные суждения, какие мне когда-либо приходилось слышать, но не лишенный известного остроумия.
После обеда, вернувшись вместе с бабушкой к себе наверх, я начинал убеждать ее, что достоинства, очаровавшие нас в г-же де Вильпаризи: такт, тонкость, скромность, умение держаться в тени, — может быть, и не особенно уж ценны, поскольку те, кто обладал ими в высшей степени, были всего-навсего какие-то Моле или Ломени, и что, хотя отсутствие их может быть неприятно в повседневном общении с людьми, оно не помешало стать тем, чем они были, Шатобриану, Виньи, Гюго, Бальзаку, честолюбцам, неспособным правильно судить, которых столь же легко было высмеять, как, например, Блока… Но, услышав имя Блока, бабушка начинала протестовать. И расхваливала мне г-жу де Вильпаризи. Подобно тому, как, говорят, интересы рода определяют симпатии людей и, дабы ребенок отличался самым правильным телосложением, заставляют тощих женщин тяготеть к толстым мужчинам, а толстых женщин — к мужчинам тощим, так и беспокойство о моем счастье, которому угрожала моя нервность, моя болезненная склонность к тоске и одиночеству, невольно заставляло бабушку отдавать предпочтение таким качествам, как уравновешенность и рассудительность, присущим не только г-же де Вильпаризи, но вообще обществу таких людей, среди которых я мог бы найти развлечение и успокоение, обществу, подобному тому, где некогда цвел ум Дудана, г-на де Ремюза, не говоря о г-же Босержан, о Жубере, о г-же де Севинье, ум, вносящий в жизнь больше счастья, больше достоинства, чем противоположные им утонченности, приведшие Бодлера, По, Вердена, Рембо к страданиям, к позору, которых бабушка не желала для своего внука. Я прерывал бабушку, чтобы расцеловать ее, и спрашивал, заметила ли она ту или иную сказанную г-жой де Вильпаризи фразу, в которой видна женщина, дорожащая своим происхождением больше, чем она в этом сознавалась. Так я приносил на суд бабушки мои впечатления, ибо степень уважения, какой заслуживал тот или иной человек, уяснялась мной лишь после ее указаний. Каждый вечер я делился с ней накопившимися за день мысленными зарисовками всех этих несуществующих людей, которые не были ею. Однажды я ей сказал: «Я не мог бы жить без тебя». — «Но ведь нельзя же, — взволнованно ответила она мне. — Надо закалять свое сердце. Иначе что бы сталось с тобой, если бы я уехала! Я, напротив, надеюсь, что ты будешь вести себя вполне благоразумно и будешь счастлив».
— Я бы мог вести себя благоразумно, если б ты уехала на несколько дней, но я бы считал каждый час.
— Но если бы я уехала на несколько месяцев… — сердце у меня сжалось, — на несколько лет… на…
Мы оба замолчали. Мы не смели взглянуть друг на друга. Все же ее тревога мучила меня еще больше, чем моя собственная. И я подошел к окну и отчетливо сказал, отвернувшись:
— Ты знаешь, как я умею привыкать. Первые дни после разлуки с самыми любимыми людьми я чувствую себя несчастным. Но, не переставая любить их по-прежнему, я привыкаю, жизнь моя становится спокойной, тихой; я бы мог вынести разлуку с ними несколько месяцев, несколько лет…
Мне пришлось замолчать и стать уже совсем лицом к окну. Бабушка на минуту вышла из комнаты, но на другой день я начал разговор о философии тоном самым равнодушным, однако так, чтобы бабушка обратила внимание на смысл моих слов; я сказал, что любопытная вещь — крах материализма, по-видимому, наступивший после новейших научных открытий, и что все-таки самое вероятное — это бессмертие душ и их грядущее соединение.
Г-жа де Вильпаризи предупредила нас, что скоро она лишена будет возможности видеться с нами так часто. Один из ее молодых племянников, готовящийся в Сомюр и находящийся теперь со своим полком по соседству с нами, в Донсьере, собирается приехать к ней на отпуск, провести здесь несколько недель, и она должна будет уделять ему много времени. Во время прогулок она восхваляла нам его большой ум, а главное — доброту; я уже воображал, что он почувствует ко мне симпатию, что я стану его лучшим другом, а когда, перед самым его приездом, его тетка дала понять моей бабушке, что он, к несчастью, попал в лапы дурной женщины, от которой он без ума и которая его не выпустит, я, будучи уверен, что подобная любовь роковым образом кончается умственным помешательством, преступлением и самоубийством, и думая о том, какой короткий срок положен нашей дружбе, уже так прочно укоренившейся в моем сердце, хоть я еще и не видел его, оплакивал эту дружбу и несчастья, ожидавшие его, как оплакивают любимого человека, о котором нам сообщили, что он опасно болен и что дни его сочтены.
Однажды, в сильную жару, во второй половине дня, когда я сидел в столовой гостиницы, погруженной в полумрак, ибо на окнах были спущены занавески, которые должны были защищать ее от солнца, окрашивавшего их в желтый цвет, и сквозь щели которых мерцала морская синева, — в центральном пролете между пляжем и дорогой появился высокий, тонкий молодой человек, с открытой шеей, с горделиво поднятой головой, с глубоким взглядом и такой светлой кожей, такими золотистыми волосами, как будто они поглотили все солнечные лучи. Одетый в костюм из мягкой беловатой ткани, которую, по моим представлениям, ни один мужчина не осмелился бы носить и тонкость которой не менее отчетливо, чем прохлада в столовой, напоминала о жаре и ясной погоде, он шел быстро, глаза его были такого же цвета, как море, и с одного из них ежеминутно сваливался монокль. Все с любопытством смотрели на него: известно было, что молодой маркиз де Сен-Лу-ан-Бре славится своей элегантностью. Во всех газетах описывался костюм, в котором недавно он в качестве секунданта присутствовал на дуэли герцога д'Юзеса. Казалось, что совершенное своеобразие его волос, его глаз, его кожи, его осанки, благодаря которому его удалось бы отличить в людской толпе, как узнают драгоценный прожилок голубого лучистого опала, защемленного в грубой породе, должно соответствовать жизни, не похожей на жизнь других людей. И поэтому, когда еще до той связи, на которую сетовала г-жа де Вильпаризи, самые хорошенькие среди великосветских женщин оспаривали его друг у друга, его появление где-нибудь на морском курорте рядом с модной красавицей, за которой он ухаживал, не только выдвигало ее на первый план, но привлекало внимание и к нему в такой же степени, как и к ней. Его «шик», дерзость молодого «льва», а главное, его необыкновенная красота побуждали некоторых находить в нем известную женственность, но это не ставилось ему в упрек, потому что было известно, какой он мужественный и как страстно он любит женщин. Это и был племянник г-жи де Вильпаризи, о котором она нам рассказывала. Я был в восторге от мысли, что несколько недель проведу в его обществе, и не сомневался, что он проявит ко мне самое дружеское расположение. Он быстро прошел по гостинице, как будто в погоне за своим моноклем, порхавшим перед ним, точно бабочка. Он пришел с пляжа, и море, заполнявшее до половины застекленную стену вестибюля, служило для него фоном, на котором он выделялся во весь рост, как на тех портретах, где художники, ни в чем не погрешая, как им кажется, против самых точных наблюдений над действительностью, выбирают для своей модели соответствующее обрамление — лужайку для игры в поло или в гольф, ипподром, палубу яхты, дают современный эквивалент тех полотен старинных мастеров, где человеческая фигура изображалась на переднем плане ландшафта. Экипаж, запряженный парой, ждал его у подъезда; и, меж тем как его монокль продолжал резвиться на солнце, племянник г-жи де Вильпаризи с изяществом и мастерством, которые знаменитый пианист находит возможным показать в самом простом пассаже, где, казалось бы, ему не удастся проявить свое превосходство над второстепенным исполнителем, сел рядом с кучером, взял переданные ему вожжи и, распечатывая письмо, поданное ему управляющим, тронул лошадей.
Какое разочарование испытал я в следующие дни, когда всякий раз, что он встречался мне в гостинице или вне ее, с высоко поднятой головой, все время соразмеряя движение частей своего тела с полетами танцующего монокля, как бы служившего для них центром тяжести, я мог убедиться в том, что он не ищет случая с нами сблизиться, и видел, что он не кланяется нам, хотя он не мог не знать, что мы в дружбе с его теткой. И, вспоминая любезность, которую проявили по отношению ко мне г-жа де Вильпаризи, а до нее г-н де Норпуа, я думал, что они, пожалуй, не настоящие аристократы или что в законах, управляющих аристократией, должен быть тайный пункт, разрешающий женщинам и некоторым дипломатам, по недоступной мне причине, изменять в их сношениях с обывателями той неумолимой заносчивости, которую, напротив, должен был проявлять молодой маркиз. Разум мог бы сказать мне обратное. Но для того смешного возраста, в котором я находился, — возраста отнюдь не бесплодного, а богатого возможностями, — характерно, что мы и не обращаемся к разуму и что малейшие особенности человека кажутся неотъемлемой частью его личности. Окруженные со всех сторон чудовищами и богами, мы не знаем покоя. Не найдется, пожалуй, ни одного поступка, содеянного в эту пору, который нам потом не хотелось бы вычеркнуть из нашей жизни. Но нам следовало бы, напротив, сожалеть об утрате той непосредственности, которая заставляла нас совершать эти поступки. Позднее мы смотрим на вещи с более практической точки зрения, в полном согласии с прочими членами общества, но юность — единственная пора жизни, когда мы чему-нибудь научаемся.