Пруст Марсель
Шрифт:
Вскоре отпуск Сен-Лу стал подходить к концу. Я больше не встречал на пляже этих девушек. Днем он проводил в Бальбеке слишком мало времени, чтобы иметь возможность заняться ими и попытаться, ради меня, завязать с ними знакомство. По вечерам он бывал свободнее и часто по-прежнему брал меня с собою в Ривбель. В подобных ресторанах, так же как в общественных садах или поездах, встречаются люди, замаскированные самой обыкновенной внешностью, но поражающие своим именем, когда, случайно спросив, как их зовут, мы обнаруживаем, что перед нами не какая-нибудь безобидная личность, первый встречный, как мы предполагали, а ни больше, ни меньше — министр или герцог, о котором мы так много слышали. В ривбельском ресторане нам с Сен-Лу уже два или три раза случалось видеть, как входил и садился за стол, когда все понемногу начинали уже расходиться, мужчина высокого роста, очень мускулистый, с правильными чертами лица, с седеющей бородой и с задумчивым взглядом, внимательно устремленным в пустоту. Однажды вечером мы спросили у хозяина ресторана, кто этот безвестный, одинокий и запоздалый посетитель, и он нам сказал: «Как, вы не знаете знаменитого художника Эльстира?» Сван однажды в моем присутствии произнес его имя, по какому поводу — я уже совершенно забыл; но утрата воспоминания, так же как и пропуск слова во фразе, которую мы читаем, иногда вовсе не вызывает в нас неуверенности, а создает преждевременную уверенность. «Это друг Свана и очень известный художник, крупная величина», — сказал я Сен-Лу. Тотчас же и его и меня как бы охватила дрожь от сознания, что Эльстир — великий художник, знаменитость, и что, не отличая нас от прочих посетителей ресторана, он не подозревает о восторженном возбуждении, вызванном в нас мыслью о его таланте. Вероятно, то обстоятельство, что ему неведом наш восторг и ничего не известно о нашем знакомстве со Сваном, не мучило бы нас, если бы мы не находились на морском курорте. Но так как мы еще не успели выйти из возраста, когда энтузиазм не может хранить безмолвие, и были пересажены в среду, где инкогнито кажется невыносимым, то мы сочинили письмо, под которым подписались оба, сообщая в нем Эльстиру, что в лице двух посетителей ресторана, сидящих в нескольких шагах от него, он видит двух страстных поклонников его таланта, двух друзей его близкого друга Свана, и просили его разрешить нам засвидетельствовать наше уважение. Один из официантов взялся передать знаменитости наше послание.
Знаменитостью Эльстир, пожалуй, и был уже в то время, но еще не совсем в той степени, какую приписывал ему хозяин ресторана и какой он, впрочем, достиг через каких-нибудь несколько лет. Но он был один из первых посетителей этого заведения, когда оно являлось еще чем-то вроде фермы, и привлек туда целую колонию художников (которые, впрочем, все перекочевали в другие места, как только ферма, где обед подавался на свежем воздухе, под простым навесом, превратилась в место, где стала собираться блестящая публика; сам Эльстир бывал теперь в Ривбеле только потому, что его жена, с которой он жил недалеко отсюда, находилась теперь в отъезде). Но большой талант, даже пока он еще не признан, неизбежно вызывает известные проявления восторга, вроде тех, какие хозяин фермы мог уловить в вопросах не одной заезжей англичанки, жаждавшей узнать что-нибудь об образе жизни Эльстира, или во множестве писем, получаемых художником из-за границы. Тогда хозяин обратил внимание на то, что Эльстир не любит, чтобы ему мешали во время работы, что он встает по ночам и отправляется вместе с молодой натурщицей на берег моря, где она ему позирует нагая при свете Луны, а когда на одной из картин Эльстира он узнал деревянный крест, стоявший при въезде в Ривбель, он решил, что такие труды не напрасны и что восторг туристов имеет основания:
— Ведь это он самый, — повторял он с удивлением. — Все четыре куска. Ах! и ведь старается же он.
И он спрашивал себя, уж не является ли целым состоянием маленький «Восход Солнца над морем», подаренный ему Эльстиром.
Мы увидели, как художник прочел наше письмо, положил его в карман, докончил обед, потребовал пальто и шляпу и поднялся, собираясь уходить, и мы так были уверены, что оскорбили его нашей просьбой, что хотели было (в такой же мере, как и боялись) незаметно встать и уйти. Мы совсем не подумали об одной вещи, которая, однако, должна была быть для нас самой важной, а именно: что по отношению к Эльстиру наш энтузиазм, в искренности которого мы никому бы не позволили сомневаться и в доказательство которого могли бы сослаться на наше прерывистое дыхание, на нашу готовность совершить ради великого человека любой героический поступок, любое трудное дело, не был, как нам казалось, восхищением, ибо мы не видели ни одной картины Эльстира; наше чувство могло относиться лишь к пустому понятию «великий художник», но не к его творчеству, которое было нам не известно. Самое большее, это было восхищение впустую, нервная рама, чувствительная оправа для восторга, лишенного содержания, то есть нечто столь же неразрывно связанное с детством, как некоторые органы, уже не существующие у взрослого человека; мы еще были дети. Эльстир между тем уже подходил к двери, как вдруг сделал крюк и направился к нам. Мной овладел сладкий испуг, которого я уже не мог бы испытать несколько лет спустя, потому что если с годами в нас ослабевает способность к подобным волнениям, то привычка к обществу отнимает и самую мысль о возможности столь странных случаев.
В тех нескольких фразах, которые Эльстир сказал нам, подсев к нашему столу, не заключалось никакого ответа на мои неоднократные упоминания о Сване. Я уже думал, что он с ним не знаком. Тем не менее он обратился ко мне с приглашением навестить его в его мастерской в Бальбеке, приглашением, которого Сен-Лу от него не получил и которого я удостоился, — чего я, может быть, и не достиг бы даже с рекомендацией Свана, если бы Эльстир был с ним дружен (ибо в жизни человека доля бескорыстных чувств занимает больше места, чем принято думать), — благодаря нескольким словам, внушившим ему мысль, что я люблю искусство. В отношении ко мне он выказал любезность, которая была настолько же выше любезности Сен-Лу, насколько любезность последнего была выше приветливости маленького буржуа. В сравнении с любезностью великого художника любезность аристократа, как бы очаровательна она ни была, похожа на игру актера, на притворство. Сен-Лу хотел понравиться, Эльстир любил давать, отдаваться другим. Всё, чем он владел, — мысли, произведения и всё остальное, имевшее для него гораздо меньшую ценность, — он бы с радостью отдал тому, кто его понял. Но за отсутствием сносного для него общества он жил в уединении, проявлял нелюдимость, которую светские люди считали позой и невоспитанностью, власти — вредным направлением, соседи — сумасшествием, а его родные — эгоизмом и гордостью.
И первое время, наверно, он даже в этом одиночестве с удовольствием думал, что благодаря своим произведениям, обращаясь на расстоянии к людям, не признавшим или обидевшим его, он внушит им более высокое представление о себе. Быть может, он жил тогда в одиночестве не из равнодушия к людям, а из любви к ним, и, подобно тому как я отказался от Жильберты, чтобы со временем вновь предстать ей в более привлекательном свете, он предназначал свои произведения известным лицам как средство, которое поможет вернуться к ним, приобрести их любовь, их восхищение, стать предметом их разговоров, хоть и не показываясь им; отречение не всегда бывает окончательным с первого же дня, когда наша прежняя душа решается на него и пока его обратное воздействие не успеет сказаться на нас, будь то отречение больного, монаха, героя или художника. Но если он хотел творить ради каких-то определенных людей, то, творя, он жил для себя самого, вдали от общества, к которому понемногу стал равнодушен, ибо, привыкнув к одиночеству, он полюбил его, как это обычно случается со всяким значительным начинанием, вначале возбуждающим наши опасения, ибо мы знаем, что оно несовместимо с вещами менее значительными, к которым мы привязаны и которые не столько вызывают в нас сожаления, сколько теряют для нас свой смысл. Пока это новое еще не известно нам, мы всецело поглощены заботой узнать, в какой мере нам удастся примирить с ним те или иные удовольствия, которые, однако, перестают для нас быть удовольствиями, как только мы познаём его.
Эльстир недолго разговаривал с нами. Я предполагал посетить его мастерскую в ближайшие же дни, но на другой день после этой встречи мы с бабушкой, совершив прогулку в самый конец дамбы, в сторону канапвильских скал, и возвращаясь уже домой, на углу одного из переулков, выходивших перпендикулярно на пляж, повстречали девушку, которая, опустив голову, словно животное, насильно загоняемое в стойло, и держа в руке клюшки для гольфа, шла впереди властной на вид особы, вероятно, своей «англичанки» или какой-нибудь ее приятельницы, напоминавшей портрет «Джефри» Хогарта, — с таким красным лицом, как будто ее любимым напитком был не чай, а джин, и с седеющими, хотя и густыми усами, удлиненными налипшими остатками жевательного табака. Девочка, шедшая впереди нее, напоминала ту девочку из маленькой ватаги, с неподвижным толстощеким лицом и смеющимся взглядом из-под черного «поло». На девушке, правда, тоже было черное «поло», но она показалась мне красивее той, так как линия носа была у нее более прямая, а ноздри — более широкие и плотные. Притом же прежняя явилась мне гордой и бледной девушкой, эта же была укрощенное и румяное дитя. Однако, так как она подталкивала совершенно такой же велосипед и на ней были точно такие же перчатки из оленьей кожи, я заключил, что разница, быть может, зависела от угла зрения, под которым я на нее смотрел, и от обстоятельств встречи, ибо представлялось маловероятным, чтобы в Бальбеке могла быть другая девушка, несмотря на всё так напоминавшая ее лицом и соединявшая те же особенности в своем одеянии. Она бросила по направлению ко мне быстрый взгляд; в следующие дни, когда я вновь встречал на пляже маленькую ватагу, и даже впоследствии, когда познакомился со всеми девушками, составлявшими ее, я никогда не был вполне уверен в том, что та или иная из них — даже та, которая больше всех была похожа на нее, девушка с велосипедом, — действительно совпадает с той, которую я видел в этот вечер в конце пляжа, на углу переулка, и которая совсем не отличалась и все-таки чуть-чуть отличалась от девушки, замеченной мной в их среде, когда они шествовали вдоль берега.
С этого вечера меня стала снова занимать не та высокая, о которой я больше всего думал в предшествовавшие дни, а девушка с клюшками для гольфа, в которой я предполагал м-ль Симоне. Идя среди других, она часто останавливалась, принуждая делать остановку и своих подруг, по-видимому очень почитавших ее. Как раз такою, остановившейся, с глазами, блестящими из-под «поло», я вижу ее и теперь, — силуэт, вырисовывающийся на фоне моря и отделенный от меня прозрачной синевой пространства, временем, протекшим с тех пор, образ лица, впервые запечатлевшийся в моем воспоминании, совсем слабый, желанный, преследуемый, потом забытый, потом вновь обретенный, — лица, которое я часто потом относил в прошлое, чтобы с уверенностью сказать о девушке, находившейся в моей комнате: «Это она!»
Но, пожалуй, мне все-таки больше всего хотелось познакомиться с той, у которой были зеленые глаза и цвет лица, напоминающий герань. Впрочем, которую бы из них мне ни хотелось увидеть в тот или иной день, другие тоже могли бы взволновать меня; мое желание, направляясь иногда к одной, иногда к другой, продолжало — как в первый день, с его неотчетливостью моего впечатления, — объединять их, образуя из них тот маленький обособленный и одушевленный общей жизнью мирок, который они, впрочем, и желали создать; подружившись с одной из них — подобно утонченному язычнику или добросовестному христианину, попадающему к варварам, — я проник бы в общество, возвращающее юность, где царят здоровье, беспечность, сладострастие, жестокость, безумие и радость.