Пруст Марсель
Шрифт:
Я вышел из лифта, но вместо того, чтоб идти к себе в комнату, направился дальше по коридору, так как в этот час коридорный нашего этажа, хоть он и боялся сквозняков, открывал крайнее окно, обращенное не к морю, а к холмам и к долине, но скрывавшее их от нас, потому что стекла в нем были матовые и оно чаще всего бывало затворено. Я остановился перед ним на какую-нибудь минуту, чтоб успеть лишь принести дань благоговения этому «виду», который открылся теперь по ту сторону холма, обращенного к задней стене гостиницы; на нем стоял один только домик, отделенный от нас большим расстоянием, но сохранявший всю свою рельефность благодаря перспективе и вечернему освещению, которое делало из него драгоценную чеканную вещицу, ларец, внутри, наверно, выложенный бархатом, — вроде тех миниатюрных созданий архитектуры, маленьких храмов или часовенок из эмали и золота или серебра, в которых хранятся мощи и которые лишь в редкие дни выносят на поклонение верующим. Но мое благоговейное созерцание, по-видимому, заняло уж слишком много времени, потому что коридорный, который в одной руке держал связку ключей, а другой приветствовал меня, притрагиваясь к своей скуфейке, однако не снимая ее, так как вечерняя прохлада внушала ему опасения, закрыл обе створки окна, словно дверцы раки, и похитил от моих восторженных взоров и одиноко стоящий дом, и «золотую святыню». Я вошел в свою комнату. По мере того как лето подходило к концу, менялась картина, которую я видел в моем окне. Сперва бывало совсем светло, темнота наступала лишь в дурную погоду: тогда в серовато-зеленом стекле, как будто вздуваемом круглыми волнами, море, вправленное в железные косяки моего окна, словно в свинцовый переплет церковного окна с цветными стеклами, уснащало всю глубокую скалистую кайму побережья перистыми треугольниками неподвижной пены, очерченными с той тонкостью, с какой Пизанелло выписывал перья или пух, и закрепленными пластами белой, прочной, густой эмали, что изображает слой снега на хрусталях работы Галл'e.
Вскоре дни стали короче, и в тот момент, когда я входил в свою комнату, лиловое небо, в котором кровавым клеймом сверкало неподвижное, геометрически строгое, преходящее Солнце (точно изображение чудесного знамения, мистического видения), на шарнире горизонта наклоняясь над морем, как в церкви запрестольный образ над алтарем, меж тем как отдельные куски заката, отраженные в стеклах низеньких книжных шкафов красного дерева, тянувшихся вдоль стен, которые я мысленно связывал с волшебной картиной, где они были собраны в одно целое, напоминали ряд отдельных сцен, некогда изображенных каким-нибудь старинным мастером на стенках монастырской раки, а теперь выставляемых разрозненно в музейном зале, где лишь воображение посетителя может вернуть их на старое место, отведенное им на стенах алтаря. Несколько недель спустя Солнце уже успевало скрыться, когда я возвращался к себе. Красная полоса, напоминавшая ту, что являлась моим глазам в Комбре над горою с распятием в час, когда я возвращался с прогулки и собирался до начала обеда заглянуть на кухню, и зажигавшаяся теперь над морем — густым и ярким, как мясной студень, а вскоре затем — над морем уже холодным и синим, как рыба, называемая барбуном, и остальная часть неба такого же розового цвета, как лососина, которую мы вскоре велим подать себе в ресторане в Ривбеле, усиливали удовольствие, вызванное мыслью о том, что сейчас мне предстоит одеваться и ехать обедать. Над морем, совсем близко от берега, начинали подыматься, рядами все более широкими, громоздясь друг на друга, пары, черные, как сажа, но вместе с тем блестящие и плотные, как агат, такие тяжелые, что это чувствовалось на глаз; и поэтому казалось, что самые верхние пласты, свисая над искривленным стеблем и отклоняясь от центра тяжести нижних пластов, доселе служивших им опорой, вот-вот обрушат эту громаду, уже разросшуюся в полнеба, и низвергнут ее в море. При виде корабля, удалявшегося, точно путник среди ночи, я испытывал то же чувство, какое однажды узнал в вагоне, — чувство, как будто я освобожден от необходимости сна и от заточения в комнате. Впрочем, в этой комнате я не чувствовал себя узником, так как через час мне предстояло покинуть ее, чтобы сесть в экипаж. Я бросался на постель; и словно лежа в одной из тех лодок, которые были совсем недалеко от меня и на которые странно смотреть ночью, когда они медленно движутся в темноте, точно лебеди, мрачные и молчаливые, но противящиеся сну, — я со всех сторон был окружен образами моря.
Но весьма часто в действительности это были только образы; я забывал, что под их красками разверзается унылая пустота пляжа, где носится беспокойный вечерний ветер, вызвавший во мне такое тревожное чувство в день моего приезда в Бальбек; впрочем, даже уйдя в свою комнату, весь поглощенный мыслью о девушках, встреченных по пути, я был уже не в достаточно спокойном и не в достаточно беспристрастном расположении духа, чтобы во мне могли зародиться истинно глубокие впечатления красоты. Ожидание обеда, предстоявшего в Ривбеле, вносило в мое настроение еще больше суетности, и мысль моя, живя в эти минуты на поверхности тела, которое я собирался нарядить так, чтобы сделать его возможно более привлекательным для женских взоров, которые будут меня разглядывать в ярко освещенном ресторане, была не способна ощутить глубину, таившуюся за окраской вещей. И если бы только не этот неустанный и мягкий полет стрижей и ласточек, взвивавшихся над моим окном, как струя фонтана, как живой фейерверк, заполнявший пространство между этими высоко взлетавшими ракетами пряжей белых, длинных и неподвижных горизонтальных линий, не будь прелестного волшебства этого чисто местного явления, связывавшего с действительностью пейзажи, которые я видел перед собой, я мог бы подумать, что это всего лишь избранная коллекция ежедневно сменяющихся картин, по чьей-то прихоти показываемых в этой местности, хотя они и не имеют к ней непосредственного отношения. Однажды я увидел выставку японских эстампов: рядом с тонким отрезком Солнца — красного и круглого, как Луна, — желтое облако было похоже на озеро, на фоне которого выделялись черные мечи — точно деревья, растущие на берегу; полоса такого нежно-розового цвета, какого я больше ни разу не видел со времен моей первой коробки с красками, вздувалась, как река, на обеих берегах которой видны были лодки, словно ждавшие, что кто-нибудь придет и спустит их на воду. И, бросив высокомерный, скучающий, поверхностный взгляд, точно какой-нибудь любитель или светская дама, забежавшая в картинную галерею между двумя визитами, я говорил себе: «Это любопытно — такой закат; он своеобразен, но, в конце концов, я уже видел такие закаты, такие же нежные, такие же изумительные». Большее удовольствие я испытывал в те вечера, когда появлялся корабль, поглощенный и растворенный далью горизонта, совершенно такого же цвета, как эта даль, так что он, совсем как на импрессионистской картине, казался сделанным из того же самого материала, а нос его и снасти казались вырезанными, выделяясь тонкими прозрачными очертаниями во влажной синеве неба. Порою океан заполнял почти все мое окно, в верхней части которого находилась полоса неба, ограниченная снизу чертой такого же синего цвета, как и море, и поэтому-то казавшаяся мне продолжением все того же моря, причем разницу в окраске я приписывал лишь влиянию светового эффекта. В другие дни море вырисовывалось только в нижней части окна, остальное пространство которого бывало заполнено таким множеством облаков, наплывавших друг на друга горизонтальными слоями, что оконные стекла казались серией «облачных этюдов» — плодом особого замысла или специальности художника, меж тем как в стеклах книжных шкапов отражались такие же облака, которые, однако, занимали здесь иную часть небосклона и окрашены были по-иному, как бы представляли собой столь излюбленное некоторыми современными мастерами «повторение» одного и того же эффекта в разные часы, а теперь, когда их зафиксировало искусство, могли быть осмотрены все вместе, в форме пастелей, вставленных под стекло. А порою к однообразно серым тонам неба и моря примешивался и розовый оттенок, восхитительно изысканный, меж тем как крылья мотылька, уснувшего на окне, в самом низу этой «гармонии серых и розовых красок», совершенно во вкусе Уистлера, казались излюбленной подписью мастера Челси. Розовый цвет исчезал, не на что было смотреть. Я вставал на минуту и, прежде чем снова улечься, задергивал на окнах большие занавески. С постели я видел полосу света, остававшуюся над ними, тускневшую, хиревшую все больше и больше, но я без всякой грусти, без всяких сожалений думал о том, что там, над занавесками, умирает этот час, который я обычно проводил за столом, ибо я знал, что этот день отличается от других дней — что он длиннее их, как полярный день, прерываемый ночью лишь на несколько минут; я знал, что из куколки этих сумерек, по законам лучезарной метаморфозы, готов уже выпорхнуть ослепительный блеск ривбельского ресторана. Я говорил себе: «Пора»; потягивался, вставал, заканчивал свой туалет; и какую-то прелесть находил я в этих мгновениях, бесполезных, свободных от всякого материального бремени, в течение которых, пока другие обедали внизу, я обращал силы, накопленные за этот час вечернего бездействия, на то, чтоб протереть свое тело, надеть смокинг, завязать галстук — проделать все эти движения, направляемые удовольствием от мысли, что я вновь увижу ту или иную женщину, которую прошлый раз я заметил в Ривбеле, которая как будто поглядела на меня, даже вышла на минуту из-за стола, может быть, только в надежде, что я последую за ней; я с наслаждением прихорашивался, чтобы радостно и уже целиком отдаться новой, свободной, беспечной жизни, где я забуду свою нерешительность, встретив опору в спокойствии Сен-Лу, и где смогу из стольких видов, создаваемых природой, и порождений всех стран мира выбрать те, которые, входя в состав самых необычных блюд, тотчас же и заказываемых моим другом, явятся приманкой для вкуса или воображения.
А под самый конец настали дни, когда я не мог с дамбы проникнуть прямо в столовую, окна которой уже не были открыты, ибо кругом была ночь, и рои бедняков и зевак, привлеченных недостижимым для них источником блеска, приникали черными гроздьями, продрогнув от ветра, к сверкающим и скользким стенам стеклянного улья.
В дверь постучали; это был Эме, сам пожелавший принести мне последние списки приезжих.
Перед тем как уйти, Эме счел нужным сказать, что Дрейфус тысячу раз виновен. «Всё откроется, — сказал он мне, — но только не в этом году, а в будущем: это мне сказал один господин, у которого большие знакомства в штабе. Я спросил его, не решатся ли они открыть всё сейчас, не дожидаясь будущего года. Он отложил свою папиросу, — продолжал Эме и, воспроизводя эту сцену, покачал головой и приподнял указательный палец, так же как его собеседник, желавший сказать: не надо требовать слишком многого. — «Не в этом году, Эме, — так вот и сказал, дотронувшись до моего плеча, — теперь нельзя. А к Пасхе — да!» — И Эме тихонько похлопал меня по плечу: — Вот видите, я вам в точности показываю, как это было», — то ли ему польстила такая фамильярность со стороны важного лица, то ли хотелось, чтобы я мог как следует, с полным знанием всех обстоятельств дела, оценить вескость аргумента и основательность наших надежд.
На первой странице списка приезжих я увидел слова: «Симоне с семейством», отозвавшиеся в моем сердце как бы легким толчком. Во мне были живы давние мечты, зародившиеся еще в годы моего детства, в которых всю нежность, наполнявшую мое сердце и неразрывную с ним, приносило мне существо, как нельзя более непохожее на меня. Это существо я создал теперь снова, прибегнув для этого к фамилии Симоне и к воспоминанию о той гармонии, что царила над этими юными телами, которые сегодня на пляже проследовали предо мною в спортивном шествии, достойном художника древности или Джотто. Я не знал, которая из этих девушек — мадемуазель Симоне, не знал, носит ли одна из них эту фамилию, но знал, что я люблю мадемуазель Симоне и что с помощью Сен-Лу попробую с нею познакомиться. К несчастью, он вынужден был ежедневно ездить в Донсьер, получив только под этим условием продление отпуска; думая заставить его поступиться своими военными обязанностями, я надеялся не только на его дружбу, но в еще большей степени на то любопытство натуралиста, исследователя человеческих особей, которое во мне — даже если я и не видел женщины, являвшейся темой разговора, если мне приходилось хотя бы слышать о том, что в лавке фруктовщика хорошенькая кассирша, — вызывало желание познакомиться с новой разновидностью женской красоты. Но напрасно я старался возбудить в Сен-Лу это любопытство, рассказывая ему о моих девушках. Оно надолго было парализовано в нем отношениями с актрисой, его любовницей. И даже если бы он и почувствовал его в зародыше, то подавил бы его, повинуясь своего рода суеверию, будто от его собственной верности может зависеть верность любовницы. Вот почему, отправляясь со мной обедать в Ривбель, он не обещал мне, что займется как следует моими девушками.
Первое время Солнце, когда мы приезжали туда, уже скрывалось за горизонт, но еще бывало светло; в саду ресторана, где свет еще не был зажжен, дневная жара спадала, точно оседая на дно сосуда, у стенок которого прозрачный и темный студень воздуха казался таким плотным, что большой розовый куст, прислоненный к потускневшей ограде, на которой он выделялся узором розовых прожилок, напоминал растительность, открывающуюся нам в глубине оникса. Но скоро, выходя из экипажа, мы уже бывали окружены темнотой, застававшей нас иногда и в Бальбеке, если погода была плохая и мы оттягивали момент отъезда в надежде, что ветер стихнет. Но в эти Дни я не грустил, слыша, как воет ветер: я знал, что он не требует отказа от моих планов, заточения в комнате; я знал, что в большом зале ресторана, куда мы войдем под звуки цыганской музыки, бесчисленные лампы легко одержат победу над мраком и холодом, сокрушат его своим широким жгуче-золотым пламенем, и я весело садился рядом с Сен-Лу в двухместную карету, ждавшую нас под проливным Дождем. С некоторых пор слова Бергота, убежденного, как он говорил, в том, что, вопреки моим утверждениям, я создан прежде всего для умственных радостей, возбудили во мне надежду относительно возможной для меня в будущем деятельности, надежду, которую каждый день разрушала скука, испытываемая мною, когда я садился за стол, собираясь приняться за критическую статью или роман. «В конце концов, — говорил я себе, — быть может, удовольствие, которое испытывает автор, когда пишет, не есть бесспорный критерий ценности той или иной удачной страницы; быть может, оно лишь побочное состояние, которое часто сопровождает его работу, но отсутствие которого не может быть доводом против нее. Быть может, авторы некоторых шедевров зевали, создавая их». Бабушка успокаивала мои сомнения, уверяя меня, что я буду успешно и с удовольствием работать, если буду хорошо чувствовать себя. А так как наш врач, считавший более благоразумным предупредить меня о серьезных опасностях, которыми могло грозить состояние моего здоровья, указал все гигиенические меры предосторожности, которые мне надо было соблюдать во избежание несчастной случайности, то все мои удовольствия я подчинял цели, которую считал бесконечно более важной, чем удовольствия: решив достаточно окрепнуть, чтобы осуществить замысел произведения, которое я, быть может, ношу в себе, я подвергал себя со времени приезда в Бальбек тщательному и постоянному контролю. Я ни за что бы не притронулся к чашке кофе, которая могла лишить меня ночного сна, необходимого мне, чтобы на другой день не чувствовать себя усталым. Но когда мы приезжали в Ривбель, меня тотчас же охватывало радостное возбуждение новизны, я попадал в особую сферу, куда вводит нас необычность, заставляющая порвать нить, которую мы терпеливо пряли уже столько дней и которая вела нас к благоразумию, и — как будто уже не существовало ни завтрашнего дня, ни высоких целей — бесследно исчезал весь выверенный механизм гигиенической осторожности, благодаря которому эти цели могли осуществиться. В то время как лакей предлагал мне снять пальто, Сен-Лу спрашивал меня:
— Вам не будет холодно? Быть может, вам лучше не снимать его, сегодня не очень жарко.
Я отвечал: «Нет, нет» — и, может быть, действительно не ощущал холода, но, во всяком случае, уже не боялся заболеть, не чувствовал необходимости оставаться в живых, важности моего труда. Я отдавал лакею пальто; мы входили в зал ресторана под звуки какого-нибудь воинственного марша, исполняемого цыганами; мы шли между рядами накрытых столиков, точно по дороге легко доставшейся славы, и, чувствуя, как ритмы оркестра, оказывающего нам воинские почести, и этот незаслуженно праздничный прием наполняют наше тело бодрой радостью, мы старались скрыть ее под напускной важностью и холодностью, устало замедляли свою походку, чтобы не подражать кафешантанным дивам, которые, пропев на воинственный мотив какой-нибудь двусмысленный куплет, проносятся по сцене торжествующе, как генерал, одержавший победу.
С этой минуты я делался другим человеком, переставал быть внуком моей бабушки, о которой мне предстояло вспомнить лишь при выходе из ресторана, становился на время братом официантов, которые должны были прислуживать нам.
Количество пива, а тем более шампанского, которое в Бальбеке я бы не выпил и за целую неделю, хотя для моего спокойного и ясного сознания эти напитки представляли вполне ощутимое наслаждение, которым, впрочем, я легко жертвовал, я поглощал здесь в один час, прибавляя к нему несколько капель портвейна, вкуса которого по рассеянности даже и не замечал, и отдавал скрипачу, только что исполнившему свой номер, два луидора, которые копил уже целый месяц ради покупки, теперь исчезнувшей из моей памяти. Некоторые из официантов, сновавшие между столами, мчались на всех парах, держа на вытянутой ладони блюдо, как будто цель этих гонок заключалась в том, чтобы не уронить его. Действительно, шоколадные суфле прибывали к месту назначения, не опрокидываясь, а картофель а-л'англез, несмотря на скорость бега, должно быть, сотрясавшего его, окружал барашка Польяк в таком же порядке, в каком его уложили на кухне. Я обратил внимание на одного из этих служителей, очень высокого, оперенного великолепными черными волосами, цветом кожи напоминавшего скорее некоторые редкие породы птиц, нежели человеческие особи, и непрестанно, даже как будто бесцельно носившегося из одного конца зала в другой, приводя на ум попугаев ара, которые наполняют большие клетки зоологических садов жгучестью своей окраски и своим непонятным возбуждением. Вскоре зрелище, по крайней мере в моих глазах, упорядочилось и приняло более спокойные и благородные формы. Вся эта головокружительная сутолока превращалась в спокойную гармонию. Я смотрел на круглые столы, бесчисленное множество которых заполняло ресторан наподобие планет в том виде, как они изображаются на старинных аллегорических картинах. К тому же непреодолимая сила притяжения связывала эти светила, и обедающие за каждым столиком смотрели только на те столики, за которыми сидели не они, исключая разве какого-нибудь богача-амфитриона, который, приведя обедать с собой знаменитого писателя, ухищрялся, по-видимому с помощью чудесных свойств вертящегося стола, извлекать из него разные незначительные замечания, восхищавшие дам. Гармония этих астральных столов не мешала безостановочному круговороту бесчисленных слуг, которые, благодаря тому что они не сидели, как обедающие, а все время были на ногах, совершали свои движения в другой, более высокой зоне. Этот бежал за закуской, тот — за новой бутылкой вина или за стаканами. Но, несмотря на эти частные причины, в их непрестанном беге между круглыми столами в конце концов проявлялась некая закономерность, определявшая это головокружительное движение. Две безобразные кассирши, укрытые цветочной чащей и занятые бесконечными расчетами, казались двумя волшебницами, старающимися с помощью астрологических выкладок предугадать возможные потрясения на этом небосводе, построенном согласно представлениям средневековой науки.