Шрифт:
О бытовой жизни Дегтева (кроме однажды увиденных "бобров") мне было ничего неизвестно. И вот, когда после смерти писателя я оказалась в его небольшой двухкомнатной квартирке на улице Карла Маркса, когда увидела раздолбанную пишущую машинку "Любава" (точно такая же была и у меня — самая дешевая из всех возможных; светлый корпус, тугая, тяжелая клавиатура), когда взгляд мой упал на сиротливую, комковатую подушку без наволочки на старой холостяцкой тахте, я не смогла сдержать слёз. Мне трудно передать, что я почувствовала. Что все люди — братья? Что искусство — это самая жестокая на свете вещь? Что все писатели — несчастные люди? Что всё-таки страшно смерти, больше, даже, наверное, чужой…
Как странно было думать, что здесь, за допотопным компьютером со стареньким пятнадцатидюймовым монитором, рождались неведомые миры, здесь, в окружении доморощенного искусства (несколько неумелых дёгтевских портретов явно провинциальных художников, живописный Ленин из сельского красного уголка, барельеф Сталина — главные украшения квартиры), он пытался сотворить образ сильного, по-советски влиятельного писателя. В смокинге и в бобрах. А у самого — вместо стульев — лавка! И — затрепанная карта Воронежской области на стене, и — немногие книжки на самодельной полке. Черные томики собрания сочинений Юрия Бондарева, несколько разрозненных изданий современных писателей, собственные сборники. Вот и вся библиотека! Вот и вся жизнь… И я представила, что по моему дому вот так же ходят чужие люди. Сочувствуют близким. А в глубине души думают: дура, из-за чего сгорела — из-за плетения словес ("плёток", как говорили у нас в деревне)!
Ужасная тоска охватила меня, будто я хоронила не совершенно далёкого мне человека, которого я и видела-то несколько раз мельком, а близкого родственника, брата. И тут ко мне подошла мать Дёгтева — худенькая, иссохшая старушка в тёмно-коричневом плаще, в платочке. "А вы автобиографию печатать будете? Будете? Он написал перед смертью", — твердила она, плача. Я кивала. Взгляд мой еще раз упал на бедную книжную полку — там притулился аптекарский пузырек. "Березовый дёготь", — гласила надпись. Наверное, кто-то подарил хозяину — возможно, в день рождения. Здесь же приткнулась крохотная конная фигурка русского воина, грудились разномастные номера толстых журналов — писатель хранил свои публикации. Неужели ради этих "черных буковок", абсолютно чудовищного и глупого занятия с точки зрения окружающих (и близких тоже), надо было столько мучиться, отдать жизнь?! — крутилось у меня в голове. И ответа, честно скажу, не вырисовывалось.
От безделья и скуки женщины в палате точили лясы — о диагнозах, прогнозах выздоровления, неграмотности врачей, страшных случаях и, наоборот, необъяснимых историях исцеления; говорили о ценах, телесериалах, произволе милиции, тяжелых судьбах наркоманов, первой любви (и любви вообще), о тяготах жизни в большом городе, о безработице и пьянстве в деревне.
Как-то речь зашла о провидении и предчувствии. Припоминались разные сны и озарения, когда ясно угадывалась — "это со мной уже было". Спорили о том: "записана" ли где-то Там, наверху, наша жизнь уже на "дискету" и ничего в ней поправить нельзя, или всё-таки что-то можно сделать — в судьбе обозначены только вехи, "контрольные точки", а всё остальное — в силах человеческих.
Черноглазая оптимистичная Лена, продавщица из ларька, совершенно не склонная к абстракциям, всё время молчала, и, кажется, без интереса смотрела в окно. Наконец не выдержала:
— Ой, девки, ну я не знаю, как у вас, а у меня 100-процентное предчувствие! Сижу, торгую, товар-сдача, туда-сюда, а у самой в сердце свербит. Думаю: ну нынче мой точно напьётся! Не поверите: ни разу не ошиблась! Я прям уж и не рада этому предчувствию!..
Все смеялись… В больницу ко мне приходил Илюша — постаревший и встревоженный. Дела его тоже были неважны. Мы не вели прежних разговоров, больше молчали, и я пыталась по привычке улыбаться, успокаивать, что "всё хорошо". Мы были порознь, хотя изо всех сил старались быть вместе. И я чувствовала, что я "тащу" его куда-то вниз, что это нехорошо, не надо, но ничего не могла с собой поделать.
И всё же "запас прочности" был велик. На спасительной чаше весов — счастье заветных минут, красота слова, тихие поля и просторы, летящая одинокая дорога (нас — двое!), его испанская гитара, мой павлопосадский платок, наши родные, близкие и друзья, наши враги (они тоже звали остаться!), времена года — с золотыми листьями и снежными заносами, времена суток — с красными умиротворенными закатами и дерзким солнцем по утрам, и ещё много, много повседневных "вёшек", которые держали и звали остаться… А на другой чаше весов — только черная равнодушная бездна, манящая тем, что ничего "земного" там нет. Вечный покой.
Штормовые качели нездоровья — вверх-вниз — потихоньку стихали. И вот настал день, когда в окружении местных собак я, спотыкаясь от слабости, вышла за больничные ворота. В чёрном пальто, с чёрным рюкзаком. Уходя, я искренне обещала "заехать, проведать, отблагодарить", но после так и не смогла себя пересилить — не заехала и не проведала.
Жизнь потихоньку налаживалась — без прежнего, впрочем, "огня" и задора. Она продолжалась обязанностью и "чувством долга", и еще аккуратным старанием уберечься от новых больничных страданий.
И тут я узнала, что умер Вячеслав Дёгтев.
Мне трудно выговорить то ледяное, мертвящее чувство страха, которое тогда меня взяло. Ты избавился от врага, преследователя, ты его победил, кажется, навсегда, и вот — опять, опять! Мне почему-то зашло в голову: он умер и за меня тоже. Или вместо меня. Это, конечно, была дикая, совершенно ненормальная мысль, которая могла родиться только у недостаточно здорового человека.
И всё же я решила поехать в Воронеж, на похороны.