Шрифт:
Предчувствие не обмануло Дэвида: спустя несколько дней он сообщил, что все в порядке, можно подписывать контракт, но сегодня пятница, норовят уйти из офиса пораньше, лучше в понедельник.
Я не стал откладывать, помчался в издательство, Дэвид сказал, он бы и сам так поступил, вручил мне экземпляр договора, сразу оговорил, что отмечать будем в другой раз, сегодня он торопится, предложил посидеть несколько минут, выпить стакан чаю.
Я спросил:
— Что произошло? Почему не подписывали договор?
Дэвид не отвечал. Я ждал, я был уверен, он для того задержал меня, чтобы рассказать, а сейчас вот раздумывает, может быть, корит себя за опрометчивость, может, хочет повременить, найти подходящую форму. Словом...
— Ладно, — сказал Дэвид, — все обошлось. Совершенно конфиденциально. Хотя есть другая сторона. Но это их дело.
— Их? Кого их? — спросил я.
— В общем, история такая, — сказал Дэвид Барбор. — В тот день, когда пригласили вас в издательство, чтобы подписать договор, к заведующему отделом пришла одна дама. Сторонняя? Нет, не сторонняя. Знала, что подписывается договор на издание "Двора". Романа не читала, автора лично не знает. Пришла от литератора, который, по словам ее, роман читал и знает автора лично. Литератор этот — Иосиф Бродский, дама — его приятельница. По поручению Бродского, дама призывала издательство отказаться от публикации "Двора". Поскольку за публикацию стоял Башевис-Зингер, Нобелевский лауреат, дело оказалось непростым. В течение месяца дискуссии возобновлялись несколько раз. Бывали критические моменты. Бродский не унимался до последнего дня. Но, — засмеялся Дэвид, — как говорят в России: наше дело правое. Договор подписан. Поздравляю.
Четыре года спустя роман "Двор" на английском языке появился на полках книжных магазинов США и Канады.
Несколькими месяцами ранее вышли в свет мои эссе "Желтое и черное", о Мандельштаме и Пастернаке, вторая книга из серии "Опыт исследования еврейской ментальности". Я планировал еще две книжки о русских поэтах и писателях, евреях по происхождению. В четвертой книге Бродскому отводилось головное место.
Мне рассказывали о реакции Бродского на мой очерк об Осипе Мандельштаме "Желтое и черное": "Я бы сам поставил автора к стенке и расстрелял его из автомата". В общем, это была поэтическая фигура вполне в ключе той, которую он употребил, представив себя на месте Сталина, читающего посвященную ему "Оду" Мандельштама: "...после "Оды", будь я Сталин, я бы Мандельштама тотчас зарезал. Потому что я бы понял, что он в меня вошел, вселился" (С. Волков, "Разговоры с Иосифом Бродским").
Я не собирался входить, вселяться в поэта Иосифа Бродского. Мне понятен был феномен иудео-эллина Осипа Мандельштама, выросшего в еврейской семье, с варшавскими и лифляндскими корнями, где мать в первом поколении говорила по-русски, а отец, когда доводилось изъясняться по-русски, до конца жизни оставался косноязычным.
У Бродского был совершенно тривиальный вариант ленинградца, питерца советской выпечки, сначала октябренка, пионера, потом фрондера, скорее романтика, чем диссидента, предпочитавшего эмиграции, к которой его вынудили реалисты в штатском, нелегкий хлеб поэта и переводчика в родном отечестве.
В русской поэтической практике не было никого, кроме Мандельштама, кто мог бы настроить Иосифа на волну иудео-эллинизма, с первозданной, по силе влечения, тягой ко временам тысячелетней давности, перенесенным строкой поэта в наши дни.
Однажды при встрече я спросил Иосифа: как виделся бы ему очерк о поэте Бродском, иудейского, как Мандельштам, Пастернак, Багрицкий, роду-племени? Сильно заикаясь, двигаясь при этом бочком от меня, в сторону, он ответил вопросом на вопрос: "А, собственно говоря, какое я имею отношение к евреям?"
Понятно, вопрос этот не предполагал ответа с моей стороны. Тема вполне была исчерпана, но демократический чин, к которому поэт бывал привержен, побудил его все же завершить текст корректным респонсом: "Вы, собственно, вольны поступать, как вам угодно".
Среди стихов двадцатилетнего Бродского, познавшего полынную горечь-сладость российской помеси экспедиций с бродяжничеством, с ходу взяли меня за душу четыре строки:
Желтый ветер маньчжурский,
говорящий высоко
о евреях и русских,
закопанных в сопку.
В мелодическом этом напеве чудилось что-то давно, с детских лет, знакомое, но евреи и русские, закопанные в общую сопку, представляли нечто неожиданное, заключавшее в себе трогательную, с надрывом, как в шарманке уличного музыканта, ноту.
Желтый ветер маньчжурский и сопка, ставшая братской могилой для иудеев и православных, внезапно оборотились вальсом "На сопках Маньчжурии", который впервые услышал я в исполнении еврейских клезмеров, обходивших, ради гривенника на хлеб, одесские дворы.
Не закончив ленинградской средней школы, Иосиф Бродский прошел курс экстерном в Александрийской литературной школе. Академическая планка, установленная этой школой, требовала не только знания греческой и латинской классики, но и досконального знания мифологии эллинов и римлян. Последнее предполагалось в таком объеме, который даже и образованного читателя понуждал бы постоянно обращаться к словарю, чтобы понять текст, созданный автором, прошедшим курс александрийской школьной учености.