Шрифт:
Дочка моя любезная, решил тебе писать, так как автомат все время занят и большая очередь. Все говорят по часу. Да-да, не поверишь. Если будет у тебя свободная минута, приезжай. Как сдашь экзамен — и к папочке на час, ладно? Я разграфил тетрадь за две копейки с твоими экзаменами, будешь говорить мне оценку за экзамен, я запишу, а потом, когда ты уйдешь, буду разглядывать эту тетрадь и все время думать о тебе и маме. Дочка, буду очень ждать. И привези шерстяные носки: думаю, что буду мерзнуть, потому что моя кровать стоит у окна, а в комнате все время сквозняки.
Да, дочка, люди здесь подозрительные. Никто не хочет долго беседовать. Все-таки я зря сюда приехал. Целую. Твой папа».
Я воспроизвожу сейчас это письмо, как и другие, по памяти и, может быть, что-то да и забыла, но основной тон письма, сравнение «как попугайчики», папин стиль навсегда, навсегда врезались в мою память. Ошибки здесь быть не должно...
Мой папа был не похожим на других людей. О таких, как он, говорят: «Этот тип со странностями». Когда он встречал меня из детского сада, то обычно приносил в кармане вместе с яблоком тщательно выглаженный шелковый желтый шарфик и торжественно объявлял: «Дочка, я принес тебе кашне». Это кашне он долго, с любовью, неловкими пальцами пристраивал на моей шее и груди.
Регулярно папа водил меня в кинотеатры и театры на детские спектакли и терпеливо поджидал в дождь, снег или слякоть свою «майн либен доту» у выхода, не отлучаясь ни в магазины, ни в ближний сквер — никуда.
Еще он обожал фотографироваться вместе со мной и походы в фотоателье обставлял как великие праздники. Мы по полдня чистились, гладились, прихорашивались, шли по лужам м сугробам, осторожно ставя ноги в нагуталиненных, до блеска отполированных ботинках.
Однажды в третьем классе я бросила в слюнявого Крестьянкина с первой парты длинную, влажную кожуру от апельсина. Бросила, потому что он строил мне дикие рожи... Крестьянкин расплакался и пожаловался родителям. Когда папа узнал об этом случае от учительницы, то дома долго смеялся, обнимал меня, не ругал ни секунды, а твердил: «Как здорово ты проучила этого Крестьянкина! Какая ты смелая!» Все мои школьные сочинения, глупые первые стихи папа складывал в папку, время от времени извлекал их и разглядывал с таким умилительным, проникновенным лицом, будто это было не детское, примитивное творчество, а архивные находки, никем еще, кроме него, не виданные, не читанные.
Когда я болела, папа ходил по дому с выпученными глазами и шептал маме страшные слова: «Если она умрет, я себе никогда не прощу!»
Он ощущал меня и себя как одно целое, неразделимое существо; может, поэтому однажды на прогулке по солнечному лесу сообщил, что стоит на учете в психдиспансере из-за минутой далекой армейской истории. В этот год мне исполнилось двенадцать лет.
Из-за папы, из-за его неиссякаемой бдительности, его вселенской опеки и сумасшедшей тревоги за меня и мою жизнь в детстве я ни с кем не дружила близко, серьезно, так, чтобы не разлей вода. Папа был всегда рядом со мной, как солдат на посту, как солнце в небе...
Я вздохнула над папиным письмом и снова украдкой взглянула на Черта. Его лицо было спокойным, безмятежным, толь¬ко в уголках губ таилось какое-то обидное брезгливое выражение. Или это мне только показалось? Но теперь его лицо и выражение этого лица не имели никакого ко мне отношения. Я и Черт — чужие люди, как бы случайно оказавшиеся в одном вагоне, друг против друга, будто унылые попугайчики. И что я тогда так переживала? С самого начала со мной и Чертом все было ясно. Ведь мы составляли нелепую пару.
Он высокий, черноглазый, с правильными чертами матового лица, с кошачьей мягкой походкой и густой, вороного цвета шевелюрой. На эту шевелюру, помню, оглядывались многие прохожие. Конечно же, не все в облике Черта было совершенно, но эти недостатки не бросались в глаза и поэтому как бы не считались. Например, я знала, у Черта не очень высокий лоб — можно даже сказать, узкий, неприятный. Он тщательно прикрывал его челкой, маскировал. У него некрасивые верхние зубы — будто по ним кто-то ударил, они разъехались, но не выпали и прижились, оставшись кривыми: один смотрит туда, другой сюда... И все-таки... Все-таки в первый момент Черт производил ошеломляющее впечатление своей внешностью: яркие, сочные краски — смугловатое матовое лицо, вороные волосы, свежие, красивые губы, черные глаза. Ну, это я уже повторяюсь.
Рядом с ним я смотрелась ужасно. Широкоплечая, скуластая, ниже Черта на целую голову, но все же довольно живая и непосредственная. Вот глаза у меня были — да, достоинство. Они меняли цвет, как море, — то синие, то серые, глубокие, то зеленые. В общем, цвет их зависел от цвета одежды. Но почему Черт ко мне привязался — загадка, ведь у него была возможность с такими девочками ходить — закачаешься! Познакомились мы с Чертом за два месяца до нашей ночной поездки. Познакомились довольно оригинально; и конечно же, ничего бы у нас не сладилось, не будь моего блистательного вранья. Вообще-то я никогда не отличалась лукавством и изворотливостью, но в момент нашего первого разговора будто нечистая сила потянула меня за язык.
Мой папа — методист по лечебной физкультуре. У него довольно маленький оклад, и он, сколько себя помню, подрабатывал частными уроками. То есть два-три раза в неделю папа ходил заниматься лечебной физкультурой в пару богатых семей, а в конце месяца получал гонорар, и, честно говоря, эти не ах какие деньги были существенным подспорьем в нашем семейном бюджете.
В первых числах апреля папа попросил сходить меня к профессору-историку, новому своему клиенту. Профессор страдал остеохондрозом — отложением солей, и папа не успевал зайти к профессору за деньгами, перезвонил и сказал, что приду я, дочка, и чтобы конверт с гонораром передали мне.