Шрифт:
Мама дала мне с собой несколько крутых яиц и кулечек самодельного сладкого печенья, забыв про соль и хлеб. Потому, может, и запомнился обед на высоте: крутые яйца с посыпанным сахаром печеньем.
В Быково сели в сумерки, экипаж отправился в профилакторий, а я с бортмехаником дядей Гришей Кор-кишко поехал в Москву. По заснеженному, в морозных искрах перрону станции Быково топали ребятишки, и через плечо у них висели ботинки с приклепанными коньками. Такое я видел впервые. В нашем поселке если у кого и были настоящие коньки, то их привязывали веревкой к ботинкам, в которых ходили в школу. Впервые я был в Москве, впервые видел метро – станции «Комсомольская» и «Сокол», лестницу-чудес-ницу, которая, как кишка мясом, начинялась людьми.
Мы вышли на «Соколе», обогнули церковь «Всех Святых», кладбище возле нее и подошли к проходной Центральной больницы Аэрофлота. Было поздно, темно, но нас пустили. В накинутых на плечи белых халатах двигались мы по длинным пустым коридорам за нянечкой, пока она не постучала в одну из одинаковых дальних дверей справа:
Иван Григорьевич, к вам гости!
Он лежал в палате один. То, что приподнялось с подушек, испугало меня. Так исхудал. Смотреть было морозно, и только голос, голос от него остался. Радостный, веселый, никогда не унывающий мой батя!
Вот, сынок, сейчас не я привез тебя в Москву, но батька выздоровеет, поправится, снова начнет летать, сам отвезет тебя на Ленинские годы, а Саньку – в первый класс! – Так он говорил, так оно и будет, думалось. Дядя Гриша поддакивал. Когда мы вышли из
больницы, он качал головой и тихо повторял, не глядя на меня: «Иван Григорович, Иван Григорович…»
В коридоре ко мне подошла врачиха, ласково со мной говорила, спрашивала, как учусь, как братик, как здоровье мамы,- все про нас знала.
Три дня пробыл я в Москве, видел и Красную площадь, и музей Революции, и музей подарков Сталину. Но главное- я в последний раз видел живого отца. Когда уходил из палаты, взял со столика две карамельки «Театральные», положил в карман, и долго, десятки лет хранились они у меня в Кишиневе и Москве.
Дома я снял с полки две книги «Войны и мира» и тихо сказал себе: «Последний его подарок».
Он все знал- нам не говорил. А когда улетел в Москву на операцию, то не матери, а мне сказал наедине: «Умрет батька, напиши дяде Филе и тетке Наташе. Вот адреса».
С самого раннего детства я больше всего боялся потерять отца. Не попал бы в грозу, не разбился бы… Я суеверно ждал его из каждого полета. И когда он так заболел, я не верил, что он умрет, думал- герои умеют все, и если умирают, то не так, как все.
В моем понимании мой отец был героем настоящим. Как Громов. Как Чкалов. Не зря на первой странице его записной книжки я прочитал чкаловские слова: «Ни своей работой, ни своим поведением я не позволю оскорбить ваше доверие. Всю жизнь до последнего вздоха отдам делу социализма».
Было страшно потерять отца. И с каждым годом становится все страшней оттого, что потерял его.
Мама- другое дело, я за нее не так боялся, хоть она и болела всегда.
7. БУДЕМ ЖИТЬ
Мама всегда болела и не считала, ч?ю ей на этой земле выпал удел долгожительницы. Переживали мы и за моего младшего брата, когда он хворал младенческой болезнью. Отец после полета, не сняв реглана, тяжело опустился на стул и сказал: «Не будет у нас братика».
Кто бы тогда подумал, что уйдет отец, такой молодой, 37-летний… Он все переживал, что если разобьет машину, а сам останется живым, то сядет в тюрьму на 25 лет…
Мартовским вечером Николай, мамин брат, мой дядя, принес телеграмму из Москвы. Мама лежала на кушетке. Я был в другой комнате, когда услышал мамин крик. Подошел к столу, прочитал: «Иван Григорьевич скончался сегодня в 14 часов…»
…Лежит в теплой молдавской земле русский летчик, один из создателей гражданской авиации Молдовы.
Самая страшная потеря – та, которая останется невосполнимой на всю дальнейшую жизнь. Потом будет много хорошего – школьные успехи, «Артек», первые влюбленности. Будет еще немало тяжелого, но это – самое сильное, хотя всего через год умрет мама. Помните, как перед сном мама заставляла вас мыть ноги? В тазике грелась вода, а иной раз прямо холодной приходилось мыть – летом. Сижу на веранде, на скамеечке, которую тетя Надя купила за пятерку у пленного немца, сижу в трусиках и по очереди опускаю ноги в тазик. Зябко, вода холодная. «Пятки потри! – говорит мама и протягивает мочалку – кусок летного резинового амортизатора.- Ну уж ладно, вытирай».
Темень за окнами. Электрический фонарь на столбе покачивается, мошкара заполнила конус света. Вытер насухо ноги, хорошо подошвам. И – спать. Завернешься в одеяло и представляешь, что летишь в самолете к дальним мирам…
И все-таки о маме у меня меньше воспоминаний, чем об отце, хотя она каждый день была перед глазами. Отца-то я меньше видел и всегда бежал к нему навстречу, когда он после полета появлялся на пригорке с небольшим коричневым чемоданчиком в руке. В этом заветном чемоданчике лежал для меня новый «Огонек» и, что немаловажно, два-три бутерброда с колбасой или голландским сыром, а то и с ломтиком холодной говядины. Бабушка называла эту роскошь «мйнтусы». Отец отрывал эти «минтусы» для меня от своего летного питания в профилактории. Мама говорила, что до войны была такая колбаса, вкусная-превкусная, сало в ней квадратиками, «Лю