Шрифт:
Я закрываю глаза, слышу шум моря, звон зноя над степью, глухая дрожь земли разносит слух на километры, когда чую, как вспугнутый джейран высокими прыжками простегивает горизонт полосой, как тростник вдруг гремит и замирает: волчонок пробует охотиться самостоятельно, танцует, входя в глубокий ил, боится зыби; всегда первые охоты не только похожи на игру, а и есть игра, вдруг к осени заканчивающаяся первой кровью, после которой щенок непоправимо взрослеет, научившись смерти…
Мугань в Средневековье соединяет огнепоклонника, mug, с коренным населением, an. Муганы, вырезанные неофитствующим Тимуром (в отличие от ушедших в подполье йездов), по сути — антиподы соседствовавших с ними гебров. Ибо последние на алтаре священного огня использовали дерево, в то время как муганы — «горючую землю». Безусловно, это обстоятельство определяло принципиальное различие в их теософиях.
Восточная половина безлесной в целом Мугани полна нефти и к северу подымается к продолжению Кавказского хребта — на Апшерон. Здесь нефть напитывает холмы под Сураханами, где в колодцах вода соперничает с каменным маслом, получая от него сладковатый, мучительный вкус. Здесь несколько тысячелетий стоит огнепоклонный храм, жрецы которого пополнялись индийскими пилигримами.
Посланный Российским географическим обществом тучный бородатый писатель, вошед на слабосильном валком военном пароходе «Тарки» в Бакинскую бухту, залитую бронзою заката, вскоре после обеда на бульваре, данном уездным начальником, препинаясь одышкой, спускается вместе с другими господами в купольную молельню Сураханского храма. Вечером следующего дня, следуя по направлению к Тюб-Карагану, всем нутром ловя раскачивающуюся каюту, он опишет шафрановую наготу рослого нечесаного индуса и как сам он чуть не удушился серным чадом, пока тот орудовал перед жертвенником, где стояли колокольчик, раковины, вода в чашечке, медные истуканчики по имени Баба-Адам, Абель и Дьявол. Жрец поджигал отверстия искривленной дудки, запитанной из-под земли набирающимся газом, кадил в медной чашке кипарисовыми шишечками и бил в колокольчик и тарелочки, поминая царское имя, как в церквах… Пока скрипело и брызгало перо, солено-горький рьяный Каспий ходил злой волной за тонкой перегородкой, всего в нескольких сантиметрах от затылка писателя.
Хашем и в детстве был живописен. Черты его укрупнились вразлет, стали еще ярче. Он говорит, закрывая лицо дымом и чуть скосив глаза под дугами сошедшихся бровей. Его запах — запах степи: полынь, дым, пыль, его личный запах, который я чувствую, когда он говорит мне что-то вблизи или когда нам во время непогоды приходится делить палатку: горелое дыхание, табачное, и кисловатый запах от пальцев, пожелтевших от табака. Жилистый, несколько длинная челюсть, перекошенное в сторону, выставленное скобой плечо, манера красиво курить, нога на ногу, его ласковость, частая утомленность, уход от общения — не в себя, но прочь, с глаз долой…
Апшеронский полк имени Велимира Хлебникова существовал хотя бы потому, что пах.
Хашем пах деревом, иногда сандалом, если что-то воскурял в сарае, иногда плавником — просоленным обломком лозы или груши, тяжелого хрупкого дерева, придававшего вкусу выпаренного моря привкус землицы.
Аббас остро пах потом и пылью, разбитым яйцом, птичьим пометом, только что выдернутыми корневищами тростника.
— Меалим, меалим! Учитель! — так обращались к Хашему егеря: невозможно русской фонетикой передать вариации степени почтения — от вальяжного ровни до просящего слуги, заключаемых в отрезке между твердым, как кивок, и тянущимся за углами губ улыбчивым мягким «эл», который управляет последующим призвуком.
— Меалим, — говорил полушутя Аббас.
— Меалим, — склонялся жердью высоченный изможденный Ильхан, от которого тянуло теплым, подсыхающим запахом уже обветрившейся бараньей туши, — вокруг нее он танцевал недавно с ножом в руках, снимая шкуру, вываливая потроха.
У Ильхана есть странность. С осени он время от времени по три-четыре дня, а то и на неделю переселяется в землянку у волчьего логова за Южным кордоном. Он живет там бок о бок с волками, метит себе территорию, волки его уважают, принимая за своего. Ильхан говорит, что он эту волчью стаю знает уже лет шесть, еще отец его с ней жил, охотился вместе с ними. Иногда егеря упрашивают его повыть. Я слышал этот вой. Я смотрел на Ильхана, и волосы мои поднимались от ужаса. Что-то невероятное, тревожащее было в том, что гортань человека, человеческий организм способен издавать такие звуки. На мой вопрос, зачем ему жить с волками, Ильхан отвечал: «Кровь от этого лучше становится. Дольше жить будешь». Вот отчего от Ильхана осенью пахнет мускусом и мочой. Он уверяет, что не раз его волки брали с собой на охоту.
А еще Хашем иногда пах свежей кровью. Я помню, как в детстве был ошеломлен вкусом собственной крови, когда раскроил запястье и впился в него, сплевывая грязь, попавшую в рану, как поразилось обоняние соленым железистым вкусом жизни, похожим на вкус морской воды.
Егеря пахли то горячим чаем, то пендыром, хлебом, кислой овчиной, псиной, пылью, одеколоном.
Эльмар пах старчески — не мытой давно расческой, парикмахерской, прозябавшей в одном и том же помещении лет двадцать.
Чем пах я? Я пах старой отцовской рубашкой, позабытой в шкафу на долгие годы.
Через солнечную листву было видно, как они топчут землю, как шевелят рогулинами, от которых ввысь шли управляющие бечевки. Поменялись сторонами, Вагиф проворно с ведром известки обежал контур площадки, ссыпая белизну из ладони на землю. Я поерзал на ветке, сместился. Тельман приблизился к дереву, Вагиф забежал ему за спину, расставил руки, задрал голову. Змеи взвивали спирали, шум стоял вверху, свист, хлопки и трепет. Машина ветра, одушевленная битвой змеев, высоченными, почти исчезающими из виду маятниками-молотами, раскачивающимися с огромной амплитудой, быстро, ходко, — шумела полным ходом. Топанье и шарканье лилипутов внизу, выписывавших менуэты и немного пунктир рок-н-ролла, едва доносилось до грохочущих высот, листья инжира терлись друг о друга, когда я приподымался на ветке, чтобы вглядеться в полыхание верхотуры.