Шрифт:
Чернушкин Миша вытаращил глаза: сбесился, мол, бородач? По тут и сам увидел городового, догадался, в чем дело, и нарочито захохотал. Городовой зацепил краем уха диалог московича с ростовичем, тихонько гоготнул, видать, знал эту байку. И, успокоенный, прошествовал к следующей компании. Подождав, пока фараон удалился на приличное расстояние, Афанасьев вернулся к прерванному разговору:
— Чепуха у вас под кудрями, ребятки. Желябов покушение на царя готовил, человека убить хотел. Грешник — не вам чета. А на эти вопросы ответ судьям нашел.
Я читал правительственный отчет по делу народовольцев… Он так сказал: православие — отрицаю. Но сущность учения Иисуса Христа признаю. Полагаю, сказал, она заключается в том, что надобно бороться за правду, за права угнетенных и слабых. И если нужно — за них пострадать!
Чернушкин Миша зачарованно повторил:
— «За них пострадать…»
Федор видел — сильно задело богобоязненного парня. Задушевно добавил, уже только для него:
— А ты подумай, кто всех больше готов страдать за угнетенных и слабых? Попы? Монахи? Дудки! Кто борется с несправедливой властью? Революционеры!
В своей компании Чернушкин Миша был самым верующим, более других почитал власть. Но вот зацепила его желябовская мысль — выпрямился хлопец, выработался в хорошего товарища. Дружки его, которые, казалось, побойчее, сразу же отпрянули, учуяв опасность плавному своему бытию, а Чернушкин — в огонь и воду готов; нелегальных книжек ему не напасешься, глотает, точно голодный галчонок червяков… А бывает, имеешь надежду на человека, мол, этот на полных парах в рабочее движение шпарит, а глядишь — стоп! — осечка. Так-то вот со Степаном Анциферовым… Эх, Степан! Не мог Афанасьев простить себе, что потерял умного мужика, не подобрав ключика к его душе. И ведь вот досада, в конспирации иной раз получается, как в сердечных делах: кто тебе надобен, нос воротит, а на кого глаза не глядели бы, тот сам напрашивается, того несет навстречу, будто ветром осенний лист.
Филька Кобелев привел в ночлежку недоучившегося медика Сашу Головина; снюхались на книжном развале у Сухаревой башни. Толстенький, румяный, лицо покрыто рыжеватым пушком, Головин носил сатиновую косоворотку и пенсне на черном шнурке. В больших серых глазах светилась неукротимая жажда полезной деятельности. Взмолился:
— Помогите войти в круг рабочих! Бессмысленно прозябаю, хочется поближе к массам… Устройте куда угодно, безразлично кем, вынесу любые тяготы!
— Не верю я хождению в народ, — сухо заметил Афанасьев. — Какая от вас может быть польза рабочим?
— Понимаю, вы не обязаны на слово… Клянусь, сделаю все, что прикажете, — лопотал Головин. — И потом… Вижу задачу — поднимать до своего уровня тех, с кем буду общаться. Так сказать, окружающих…
И Федор смягчился, пообещал раскинуть мозгами. Посоветовался с Анциферовыми; у Ивана отыскался знакомец в бромлеевской кузнице — договорились пристроить бывшего студента.
— Превосходно! — возликовал Саша. — В кузню — это как раз хорошо. Спасибо вам…
— Шнурок снимите, — напомнил Афанасьев. — Кузнецы в пенсне не ходят.
— Конечно, конечно! Я, знаете, могу без этого… Придумали Саше историю: пошел, дескать, на завод от крутой бедности. Предупредили: на первых порах — никакой пропаганды, надо пообтесаться, чтобы почувствовать себя в своей тарелке. А уж потом…
Однако этого «потом» не настало. Головин всячески пытался «опроститься», с великим трудом заставлял себя обращаться к людям на «ты», хлебал серые щи из общей чашки. Но, принятый к Бромлею чернорабочим, быстро узнал, что даже грешники в аду не все равны: им помыкал каждый, кому не лень. Зазевается — тут же кричат: «Затвори хлебало!» Да еще прибавят словцо, от которого Саша краснел и бледнел. Ему бы отругнуться, послать обидчика куда подалее, а он, забывая об «опрощении», готовый разрыдаться, заходился в праведном гневе: «Вы попираете мое человеческое достоинство!» Кузнецы от необычных; таких слов весело балдели, а потом еще хуже изводили, изощряясь в сквернословии. Саша стал раздражительным, жаловался Афанасьеву:
— В кузне тяжело, но я вытерплю… Однако же позвольте, разве это настоящие рабочие?
— Чистопородные, — посмеиваясь, уверял Федор. — Других не бывает, такими бог создал.
— Но отчего они так грубы?
Упорствуя в стремлении войти на равных в рабочую семью, Головин допускал непростительные промахи. Все, что приносил к обеду от сытого родительского стола, норовил отдать чумазым молотобойцам: «Кушайте, пожалуйста». Кто-то похвалил его широкий наборный пояс — тут же отстегнул: «Берите, мне не жалко». Думал, таким способом быстрее завоюет доверие. А получилось наоборот. Харчи поедали, подарки принимали, но вместо благо дарности осуждали: «Легкий человечишко, сразу видат!.. что не своим трудом заработал…»
Федор стал прикидывать, как бы, не обижая Головина, подсказать, чтоб уходил с завода. Все равно никакого толку, не прижился: о пропаганде и мечтать нечего — моментально провалится. И уже настропалил Королева, чтобы тот на правах приятеля намекнул об этом Головину. Но тут Саша такую пулю отлил, что и сам понял: в кузницу возврата нет. Было так: сильно похолодало, весь день хлестал дождь — на улицах лужи, в заводском дворе грязюка. Головин пришел на смену в старых штиблетах, как обычно раздувал горны — было тепло. После гудка рабочие повалили из ворот, кто прямо по грязи шлепает, скорее бы домой, кто вдоль заборов, где посуше. А Головин постоял минутку, беспомощно озираясь; штиблеты тут же промокли. Почувствовав сырость и убоявшнсь простуды, Саша вдруг звонко крикнул: «Извозчик!»