Кандель Феликс Соломонович
Шрифт:
Но это там. Далеко. На краю света. Это нас мало касается…
Что там сейчас по программе? Включайте телевизор!..
Из последнего слова Иды Нудель:
«Меня судят за семь предыдущих лет, самых славных лет в моей жизни. И если через многие годы мне еще раз нужно будет сказать последнее слово, я абсолютно уверена, что и тогда я повторю: эти семь лет моей жизни, за которые сегодня я сижу на скамье подсудимых, самые тяжелые и самые славные дни в моей жизни. В эти семь лет я научилась ходить с гордо поднятой головой, как человек и как еврейка. Эти семь лет были наполнены ежедневной борьбой за себя и за других. И каждый раз, когда мне удавалось сохранить живой очередную жертву, мое сердце наполнялось необычайным чувством, которому нет равного. Возможно, оно близко к чувству женщины, давшей новую жизнь. И даже если остальную жизнь я проживу серо и однообразно, эти семь лет будут согревать мне сердце и дадут сознание, что жизнь прожита не зря. И никто из вас, мои судьи, не может придумать мне кару, чтобы взять реванш за торжество и победу этих семи лет».
Страница восьмая. СТАРИКИ
(портреты)
Старичок Мордехай
Моим первым учителем иврита был крохотный старичок Мордехай…
Игрушечный человечек с большой головой, в потрепанном костюмчике с бахромой на рукавах, в вечных, неснимаемых галошах на прохудившихся ботиночках мальчикового размера…
Это он показал мне первые буквы алфавита, он научил первым словам, старичок Мордехай, крохотный человечек с застарелым испугом в глазах от прожитой жизни и с несокрушимой верой в сердце, несмотря на испуг. Испуг у него был снаружи, на поверхности, а вера запрятана глубоко внутрь, подальше от грубых рук и подозрительных взглядов. И порой даже казалось, что испуг — это маскировка, накидка, прикрытие для защиты его веры…
Он пришел на первый урок, старичок Мордехай, со свертком подмышкой, обернутым в газету и перевязанным мохнатой бечевкой. Долго развязывал, конфузясь, а потом положил на стол Танах старого издания, новенький еврейский календарь из Израиля и молитвенник. По календарю он показал мне первые буквы алфавита: алеф, бейт, гимел… По Танаху он прочитал нараспев: «Да погибнут враги твои, Израиль!..» Или что-то вроде этого…
Я не знал еще ничего. Я не запомнил буквы. Не имел понятия о том, как будет на иврите «папа-мама», «стол-стул», но я уже знал: «Да погибнут враги твои, Израиль!» Или что-то вроде этого…
Потом он приходил регулярно, раз в неделю, крохотный старичок Мордехай, с неизменным свертком подмышкой. Разматывал плохонький шарфик, снимал легкое, продувное пальтишко, солдатскую шапку-ушанку, и долго потом отогревался с мороза, потирал красные озябшие руки без перчаток. Мы ему предлагали пообедать, но он вежливо отказывался всякий раз, будто только что из-за стола: только потом я догадался, что он соблюдает кошер. Мы ему предлагали чаю с дороги, но он тоже отказывался: чай он пил у нас в перерыве между уроками, словно уже отработав за этот чай. Мы специально покупали хорошие шоколадные конфеты, и он съедал с наслаждением поначалу одну, потом, конфузясь, другую, а третью я ему подкладывал сам. Он любил пить чай, любил сидеть в теплой, уютной кухне и разговаривать на всякие темы, чтобы потом, с новыми силами — «Да погибнут враги твои, Израиль!..» Или что-то вроде этого…
А еще были у нас вечные скандалы с деньгами, потому что он не хотел брать, а если соглашался, то на мизерную сумму, и всякий раз надо было выдерживать бой, чтобы, в конце концов, запихнуть ему в карман смятую бумажку. А потом он наматывал на горло плохонький шарфик, натягивал продувное пальтишко, шапку-ушанку, пихал подмышку газетный сверток и уходил на улицу, в мороз и снег, и ехал потом на метро с пересадками, и еще на автобусе, в продутый ветрами новый неуютный микрорайон, в неприбранное жилище одинокого старика…
Было с ним очень интересно на его уроках, когда он раскрывал Танах, читал фразу за фразой, с наслаждением комментировал…, но я ничего совершенно не понимал, и через пару уроков догадался, что так оно будет всегда. Всегда он будет читать Танах, всегда наслаждаться и комментировать, — для этого он и приходит, — но языка я знать не буду.
И тогда я ему сказал:
— Морэ, — сказал я, и он прямо засветился от удовольствия: не химик, не технолог — морэ-учи-тель. — Морэ, — сказал я, — мне бы выучиться читать и разговаривать, а уж потом Танах.
Он очень огорчился этим, крохотный старичок
Мордехай. Он стал убеждать меня, что в Танахе есть все необходимое, что через пару месяцев я буду знать язык лучше его, он даже польстил мне насчет моих удивительных способностей… но я был настойчив, я хотел научиться читать и разговаривать, и в этот день он без удовольствия выпил чай с шоколадной конфе-юй и ушел на улицу, в мороз и снег, маленький, несчастный, сокрушенный…
Через неделю я сказал ему:
— Морэ, — сказал я, — давайте так: до перерыва мы занимаемся разговорным ивритом, после перерыва — читаем Танах.
И опять он засветился на слово «морэ», и еще он обрадовался, что Танах мы все-таки будем читать, будем читать Танах!.. Этим он занимался в детстве, этим бы ему заниматься до старости: сидеть, да читать книгу, да комментировать, ссылаясь на авторитеты… но жизнь выкинула его в мир, заставила окончить химический институт, работать технологом, чтобы на исходе дней вернуться к тому, с чего начал, от чего бы не уходить ему никогда…
И вот мы стали заниматься ивритом, и сразу же выяснилось, что он совсем не знает грамматику, крохотный старичок Мордехай, нет у него методики преподавания, нет плана, и я, скорее всего, первый его ученик, которого надо как-то научить читать и говорить. Он прекрасно знал иврит, это был его язык, язык его души, — но ведь птица, что поет на ветке, она тоже не знает нотной записи, она тоже не может научить другую птицу: поет себе и поет — и все тут…