Шрифт:
После тех бесед, как уже упоминал, я впервые начал думать о судьбе революции, страны и читать Ленина, беря его томики из городской библиотеки. Тогда мне впервые пришла в голову мысль, что необходима какая-то новая революция, новая и по характеру. А я был в том возрасте, между 14—15 годами, когда мечты и идеи вспыхивают бурно и завладевают всем твоим существом. К счастью, ненадолго! Тогда же я твердо решил, что быть мне революционером, чтобы создать в стране человеческую жизнь и смести всю наросшую скверну. Прочел, проглотил «Что делать?» Чернышевского и, следуя Рахметову, принял обет не связывать себя ничем, что может мешать революционной борьбе: женщинами, любовью, семьей и т. п. А меня, как назло, в ту пору стало тянуть к девочкам. Юбки, ножки, сапожки (тогда девушки ходили в грубых коротких сапогах, и это им очень шло!) волновали и мучили своей недоступностью. И я метался между революционным обетом и приступами чувственного умопомрачения. И революционная идея скоро потерпела полный крах в этой борьбе!
В июле 1943 года вся колония писателей из Чистополя была возвращена в Москву. Исход войны был предрешен, и Москву не бомбили. Возвращались мы на специально зафрахтованном пароходе. Это было очень приятное путешествие — Кама, Волга, Ока, река Москва. Две верхние палубы и соответствующие каюты первого и второго классов были «оккупированы» писателями и их семьями. В первом классе ехали «классики» советской литературы, во втором — все остальные, а нижняя палуба и третий класс были предоставлены народу, т. е. обычным пассажирам. Там царили теснота, мешки, грязь, вонь, плач детей — царила «немытая Россия».
На пароходе плыли не только писатели, жившие в Чистополе, но и специально приехавшие из Москвы или с фронта, чтобы помочь своим семьям с переездом. Таким образом, на пароходе собрался едва ли не весь цвет тогдашней советской литературы. Я помню Леонида Леонова, Павленко, Тренева, Вс. Иванова, Исаковского. Плыл на пароходе и Борис Пастернак, также живший во время войны в Чистополе. Читал даже у нас в интернате, на писательских посиделках, свои переводы из Шекспира. Мы, дети, сидели на полу и тоже слушали. Так вот, на пароходе Пастернак стал героем яркого эпизода.
Семья Павленко — писателя, особо приближенного к Сталину, — ехала с собакой, здоровенным, как теленок, догом. Держать собаку во время войны, да еще такую огромную, мог позволить себе, конечно же, только близкий ко двору писатель: было чем кормить! Кто читал воспоминания Надежды Мандельштам, может вспомнить это имя — Павленко. Н. Мандельштам описывает, как он, приглашенный чекистами, подсматривал в дверной глазок за допросом Осипа Мандельштама, а потом рассказывал, каким якобы жалким и трусливым выглядел Мандельштам.
Так вот, в один из прекрасных дней нашего путешествия дог Павленко наложил на палубе кучу, причем соответствующую своим габаритам. Уложил ее на самой середине. Движение фланировавших по палубе писателей остановилось. Перед кучей скопилась толпа.
— В чем дело? — напирали сзади неосведомленные.
— Безобразие! — возмущались передние. — Надо пойти за капитаном!
Но... никто не шел: каждый писатель ждал, что пойдет кто-то другой, менее великий. Из невеликих, конечно же, нашлось бы много желающих услужить, однако они робели: знали, из-под чьей собаки куча! Боялись быть неправильно понятыми: будто бы имеют какие-то претензии к хозяевам по этому поводу. Надо заметить, что членов семьи Павленко в этот момент на палубе не было.
Итак, воздух на палубе был подпорчен, да и стоять перед кучей говна, словно на митинге, было как-то нелепо. И писатели стали тихо расходиться по своим каютам и задраивать окна. Палуба опустела. Один я замешкался (дежурил по амурной части около одного окошка!) и стал свидетелем исторической сцены. Я вдруг увидел, что на палубе появился Борис Леонидович Пастернак с детским совочком и щеткой в руках. Пастернак подошел к куче и, вздыхая и воротя нос, начал сгребать кучу на совок, потом выбросил ее за борт и удалился, покачивая головой и смешно двигая своими лошадиными челюстями.
Через несколько минут приоткрылось какое-то окно, кто-то выглянул на палубу (в каютах все же было душно, да и скучно сидеть!) — увидел, что кучи не стало, и, обрадовавшись, скрылся. Приоткрылось другое окно, третье — и писатели с достоинством стали выходить на палубу. Променад возобновился.
Впоследствии, уже взрослым, осознав всю символику этого эпизода, я шутил, что из всех писателей, «строителей коммунизма», один лишь Пастернак оказался годным для коммунистического общества, оказался настоящим коммунистом!
Предвижу вопрос, где находился мой отец во время описанного эпизода? Его не было на палубе, он в променадах не участвовал, проводил время либо сидя с мамой на скамейке, на баке, либо на верхней, служебной палубе, так как в первый же день познакомился и подружился с капитаном, представившись бывшим матросом, а потом завязал дружбу и со всем экипажем. Рассказывал им о парусном флоте и об английском океанском. Матросы слушали, открыв рот, смотрели на отца с восхищением, и ему уже ни в чем не было отказа.