Шрифт:
Назойливо и монотонно гудит вентилятор. Горячий воздух никакого облегчения не приносит… Да, удивительное это чувство — покачиваться на волнах и думать, что сегодня в Нью-Йорке девяносто шесть градусов жары, и какая влажность! Очень жаль людей, оставшихся в городе. К чувству сострадания невольно примешивается легкое сознание своего превосходства, — на океане, все-таки, лучше. На мгновенье сознанье возвращается: я не на океане, а в нью-йоркской душной квартире и вместо солнечного морского ветра в лицо бьет горячий воздух вёнтилятора, и эта проклятая, невыносимая влажность, от которой все липнет к телу и на лбу выступает испарина. Может быть, лучше открыть окна и устроить сквозняк? Рама окна поднимается. Чувство такое, словно поднята заслонка печи, и оттуда в лицо пышет жаром. Теперь перед моими глазами, вместо желтого песка и солнечных бликов на воде, голый фасад дома-коробки и длинный ряд открытых окон, и в окнах этих тени замученных жарой людей. Они лежат на диванах и кроватях, подвинутых к окнам, бесстыдно выставляя свою наготу, голые мужские торсы и женские бюстгальтеры, и я знаю, что эти люди тоже доведены жарой, влагой и бессонницей до полного притупления всех человеческих чувств и до состояния безвольных оцепеневших сомнамбул. Я знаю их всех, — и старичка, по утрам усердно читающего «Нью-Йорк Таймз», и молодую чету с ребенком, — вечная стирка, пеленки, развешанные на кухне под потолком. По вечерам, вернувшийся с работы муж помогает жене мыть посуду. В соседней с ними квартире живут две миловидные девушки, которых целый день нет дома. Должно быть, служат где-нибудь моделями, продавщицами, или стучат на машинках. Возвращаются вечером, долго принимают душ, — в матовом окне ванной комнаты движутся неясные тени, и хотя по существу ничего не видно, становится неловко смотреть, словно совершаешь нехороший поступок. Потом девушки появляются в легких халатах, в комнате у них слышно радио и весь вечер они что-то делают — стирают чулки, чтобы иметь на утро свежую пару, заняты маникюром, пишут письма, — никогда ни минуты не сидят без дела.
Дальше идет балкончик квартиры, в которой живет знакомая русская музыкантша. На балконе устроен сад, в зеленых ящиках цветет герань, петунии и настурции, — по городскому чахлые и хилые: должно быть цветам мешает дым и сажа из труб. По утрам дама старательно поливает свои владения из тонкой лейки и не видит, как струйки воды текут по фасаду дома и попадают в окна этажом ниже… Почему-то, при виде этой дамы я вспоминаю отрывок старой песенки, которую пели когда-то не то в «Летучей мыши», не то в «Кривом зеркале»:
А по утру, она все улыбалась, И из лейки струилась вода…Есть еще окна, но уже под косым углом, и что в них происходит из моей квартиры не видно, а жаль — в летние ночи, когда горят лампы под абажурами и детали выступают особенно выпукло, можно увидеть вещи необычные.
В одну такую душную, летнюю ночь я впервые услышал печальный, тоскующий крик:
— Ма-а-ми!
Голос был детский, голос ребенка, которого оставили дома одного, и который томился и звал свою мать, Выло в нем столько заброшенности, одиночества и печали, что невольно хотелось откликнуться.
— Маами! Маами!
На следующий вечер, такой же жаркий и мучительный, крик повторился. Я выглянул в окно. В низком облачном небе стояло багровое зарево, отсвет бесчисленных огней города. Где-то на горизонте, по ту сторону Гудзона, начиналась гроза, полыхали зарницы, но грома еще не было слышно. И этот голос брошенного ребенка давил так же, как приближавшаяся гроза и ночная духота. Нет ничего страшнее одиночества в громадном, равнодушном городе. В каждом окне свет, люди живут своей привычной, размеренной жизнью, едят, пьют, отдыхают, любят, — только это маленькое, брошенное существо не может примириться со своим одиночеством и зовет спою ушедшую «мами».
Постепенно детский голос начал преследовать нас по ночам, как какой-то ужасающий кошмар. С вечера мы начинали прислушиваться: будет ли звать? Когда мать оставалась дома, мы ничего не слышали, все было хорошо. Но это были редкие, счастливые дни.
Первый, отчаянный вопль раздавался в сумерки, вскоре после того, как голуби, повозившись, устраивались на ночевку под крышей соседнего дома. Должно быть, мать только что вышла, закрыла за собой дверь, и ребенок кричал ей вслед, повторяя одно и то же слово, в котором было все: и ласка, и укор, и мольба, и страх одиночества. В такие вечера хотелось самому завыть от тоски, закрыть окна, заткнуть уши, сделать что-то, — только бы не слышать этого голоса.
В сентябре жара спала, вдруг исчезла влажность. Воздух стал сухим, небо прозрачным и синим, — таким, как его изображают на дешевых открытках с видами Флориды. Прошло лето, началась прохлада. Окна закрыли.
Больше мы не слышали «Маами» и быстро забыли о ребенке.
Снова было лето, и крик повторился. Сначала это было даже приятно, крик прозвучал, как привет от невидимого, но знакомого уже существа. Слава Богу, — значит ничто не изменилось. Ребенок все там же, напротив. Постепенно этот крик стал частью нишей жизни, как-то незаметно вошел в нее, превратился в тему для бесконечных вечерних разговоров. Мы старались вообразить, как выглядит ребенок. Конечно, это девочка. Как жаль, что нельзя узнать ее имя.
Прошел еще год, и еще, и ребенок все кричал, всегда одним и тем же тоскующим голосом и всегда одно и то же слово… И мы немного удивились:
— Сколько же ей теперь лет? Ведь она кричит свое «маами» из года в год… Собственно говоря, девочка за это время успела вырасти и превратилась, верно, в порядочную дылду. Вероятно, ей уже лет десять, если не больше. А она все еще кличет мамку! Бог знает, что за распущенность!
Теперь я уже ненавидел эту девченку, которой давно следовало бы понять, что мать не может ее вечно сторожить, что ей нужно уходить на работу. Играла бы в куклы, или легла спать, что ли… И, однажды, после очередного крика, я высунулся в окно и сам, подражая девочке, ответил протяжным, насмешливым голосом:
— «Мааами!»
Наступила тишина. Мой крик был услышан. Пристыженная дылда замолчала. И вдруг, с удвоенной энергией, она завопила свое невозможное «Маами!» Я не выдержал и с горечью побежденного, захлопнул окно.
Жена перестала смеяться, задумалась и сказала:
— А знаешь, ведь во всем этом есть что-то странное и даже необъяснимое. Она столько лет жалуется, зовет мать. Конечно, выросла. Но ум у нее остался такой же, каким был пять лет назад. Ведь это ненормально, и ребенок, верно, ненормальный. Может быть, это больной ребенок, какой-нибудь кретин, несчастное, беспомощное существо… И отца у нее, конечно, нет, а мать бьется, работает по ночам, — сколько нужно на одних только врачей, и на лекарства!