Шрифт:
Первую неделю охотники пьют. В это время они совершенно безопасны. Можно прыгать у них перед самым носом или даже тыкаться мордой в их сапоги.
В этот момент они просто не верят в реальность моего существования. Я для них — мираж, фантом, бред их отравленного алкоголем воображения. Возможно, в это время они вообще перестают верить в то, что в мире этом (не то, что в ближайшем лесу) существуют какие-то зайцы.
Возможно, они считают, что просто собрались для того, чтобы в приятной дружеской компании отметить наступление осени, начало листопада, появление первого инея на зелёной ещё траве, пролёт первых стай…
Ой, вот это уже не надо!
Это уже наводит на размышления. Это уже прямо намёк какой-то!
Но, впрочем, уже в первый день охотники достигают состояния столь благостного и размягчённого, что никаких намёков не понимают и вообще — совершенно неспособны поддерживать разговоры на отвлечённые темы.
Беседы их текут всё более вяло и заторможено, а голоса становятся тихими и невнятными. Биологический их ритм словно синхронизируется с ритмом засыпающей природы и идиллия эта прерывается лишь изредка, выкриками вроде:
«Федька ж гад! Говорил ему — водки больше бери! А он — «пивом догоним»… Тьфу, козёл!»
Но фразы эти звучат всё реже и реже.
Враги мои засыпают.
Для меня это время передышки.
Я в который раз провожу рекогносцировку на местности, проверяю пути отступления, отрабатываю различные варианты по запутыванию следа.
Хвала матушке природе! Враги мои с годами почему-то так и не набираются опыта и потому даже шаблонные приёмы оказываются подчас весьма эффективными.
Собаки могли бы представлять для меня серьёзную угрозу, но и они, разъевшись за дни непрерывного застолья, должного рвения, по счастью, не проявляют, любезно предоставляя мне возможность оторваться от них на безопасное расстояние.
Но всё таки вторая неделя — самая опасная.
Охотники полны ещё сил. Свежий, влажный воздух осеннего леса гонит хмель у них из голов. Азарт гонит их вперёд, веселье кровавого их праздника наполняет их особой, воистину демонической энергией.
И мне приходится убегать.
Убегать от того насилия, что приносят они в лес в патронташах, рюкзаках и сумках своих.
От того духа (или смрада?) смерти, что распространяют они окрест, едва вступят в пределы лесной моей родины.
И боюсь я… Особенно страшно мне осознавать, что мир однажды может перевернуться вдруг — и закачаюсь я, подвешенный за лапы, вниз головой, на крюке в охотничьей сторожке. И грязный пол, сбитый из неструганных досок, будет там, где раньше было небо — прямо над моими вытянувшимися в агонии ушами.
И капли крови застынут у меня на морде. И глаза станут пустыми и стеклянными…
Нет, но по какому праву!
По какому праву я, мыслящее длинноухое существо, отдан на заклание существам столь примитивным и безнравственным?
Или соврал мне старик Кант? И нет никакого нравственного закона внутри меня?
Ведь существуй этот закон и в самом деле — мог бы тогда я, существо, подчиняющееся действию этого закона и потому высшее, стать жертвой существ, закону этому не подчиняющихся, и потому низших?
Или… Эволюция морально-этическая никоим образом не связана с эволюцией биологической?
Если критерий эволюционной успешности вида — адаптированность к условиям внешней среды, в конечном счёте выживание и расширение ареала обитания, то, следовательно, именно эти ужасные существа являются биологически более успешным видом, ибо они выживают меня с моей территории, а не я их, и они убивают меня (и собратьев моих), а не я их…
Да и мог бы я убить их, следуя всё тому же нравственному закону?
Нет, не могу. Убийство аморально.
Но продуктивно! Ибо способствует выживанию вида.
А отказ от убийства — высокоморален. Но контрпродуктивен, ибо способствует уничтожению моего вида, и, в конечному итоге, моему собственному уничтожению.
Но является ли мораль инструментом адаптации? Или лишь… Призраком? Самообманом? Прикрытием моего же собственного страха?
Я не могу убить человека, потому что физически не способен это сделать. Не приспособлен, так сказать, от природы.
И вот, находясь в состоянии стресса от встречи с грозной и неодолимой опасностью, от которой я могу защищаться лишь пассивно (то есть попросту бегством), запускаю я подсознательно защитный механизм, именуемый «моралью».
И задача «морали» этой чрезвычайно проста — путём нарочито запутанных и невразумительных объяснений и туманных определений не только примирить меня с окружающей действительностью (то есть, проще говоря, смягчить последствия стресса), но и повысить мою же собственную самооценку, загипнотизировав меня тезисом о каком-то моём «моральном превосходстве» над противником.